Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В чем же спасение? Не в других порядках, не в другой власти, а в других взглядах, например: отказ от национальных архетипов — «отцеубийства», утопизма, веры в коллективное спасение — коммунизм.

Гибельность утопии, ее метафорическая равнозначность смерти видны и в том, как изображает автор отношения чевенгурских хилиастов к женщине (в значительной степени он передает персонажам свой юношеский опыт «решения», изложенный, в частности, в рецензии на спектакль по роману «Идиот»). «Он (Чепурный. — В. М.) только знал вообще, что всегда бывала в прошлой жизни любовь к женщине и размножение от нее, но это было чужое и природное дело, а нелюдское и коммунистическое; для чевенгурской жизни женщина приемлема в более сухом и человеческом виде, а не в полной красоте, которая не составляет части коммунизма, потому что красота женской природы была и при капитализме, как были при нем и горы, и звезды, и прочие нечеловеческие события. Из таких предчувствий Чепурный готов был приветствовать в Чевенгуре всякую женщину, лицо которой омрачено грустью бедности и старостью труда…» (с. 233).

Чепурный хочет изгнать красоту потому, что она необъяснима, не поддается толкованиям того убогого арсенала, которым располагает его логика. Красота не помещается в чевенгурском коммунизме, и чтобы его не разрушить, Чепурный предлагает отказаться от красоты. («Пусть нам скажут: вы- палачи красоты».)

«Чепурный признавал пока что только классовую ласку, отнюдь не женскую, классовую же ласку Чепурный чувствовал как близкое увлечение пролетарским однородным человеком — тогда как буржуя и женские признаки женщины создала природа, помимо сил пролетариата и большевиков» (с. 233–234).

Красота разрушает однородность (кстати, очень далекая реплика «Города Солнца» Кампанеллы, который требовал казнить женщин, уличенных в использовании искусственных средств для улучшения своей природной внешности). В условиях разного Чепурный не знает, как быть. Примитивная человеческая натура коммуниста — знак коммунистической утопии, объясняющий ее привлекательность: она обеспечивала бытие пониженному (и понижающемуся) человеческому типу, который балансировал на грани между человеческой и животной формой. Хотел или нет Платонов, его собственные суждения о поле как буржуазном пережитке исходили из невысказанных соображений об однородной и примитивной человеческой массе: та в силу своей незамысловатости могла служить материалом грядущего царства.

В чем причина подобных суждений, авторы которых не осознавали последствии своей мысли, будь та реализована? Полагаю (оставив прочие мотивы в стороне), из‑за искажения роли разума в делах человека. Такое искажение возможно там, где разум не имел практического применения, варился в себе, не соизмеряясь с практикой своих рецептов; где поэтому он не знал своих границ и полагал собственные силы безмерными. В России такая фантастическая разумность давала полярные типы: либо романтизм, так сказать, наиромантичнейший (таковы чевенгурские коммунисты), либо прагматизм наипрагматичнейший (таков Шмаков из «Города Градова», думающий над тем, как отменить ночь и продлить рабочее время).

Молодой Платонов страстно хочет переделать жизнь, исходя из своих представлений, и целиком берет сторону советской власти.

Что его разум может ошибаться (хотя бы как частный случай общих ошибок чистого и практического разума); что во избежание ложных шагов разуму необходима критика — это не идет на ум. Русская история не давала разуму места деятельности (зато времени — сколько угодно, вечность), он жил или в пустоте, или в шуме своих доводов, не соотносимых с окружающим (как писал В. О. Ключевский; см. выше).

В «Чевенгуре» изображено положение, когда «невзрачные люди», не имевшие до тех пор дела со своим разумом не только исторически, но и по личным свойствам, вдруг смогли устроить жизнь «разумно». При этом почти все описаны автором с неоспоримой симпатией, как взыскующие (именно такое слово: действующим лицам романа дорога идея коммунизма, они видят в ней исполнение вековечных чаяний, а не потому, что открывает доступ к земным благам) тысячелетнего царства. Подобное толкование исключает оценку романа как сатирического, вроде «Мы» Замятина, «Ленинграда» Козырева. У Платонова нет ни насмешки, ни сатиры, как бы ни подталкивали к такой оценки некоторые страницы либо выражения, например: «Скоро конец всему наступит? — Социализм, что ли?» (с. 52). «Коммунизм — дело нешуточное, он же светопреставление!» (с. 240).

Как раз потому, что автор намеревался дать объективную картину, он мог не заметить сатиры приведенных примеров или, заметив, оставить именно в интересах объективности. Ибо в книге все прежние идеи Платонова, дорогие мысли, правда, на сей раз переданные персонажам. Может быть, это довод в пользу предположения, что писатель и на себя начал смотреть со стороны, — необходимое условие столь же необходимой критики чистого и практического разума.

Я уже сравнивал «Чевенгур» с «Мертвыми душами» Гоголя, который, по признанию в «Выбранных местах из переписки с друзьями», хотел показать всю Россию с одного боку. Платонов, насколько позволяет судить роман, тоже намеревался показать Россию, и его книгу нельзя считать утопией по замыслу, вроде книг Уэллса или Богданова. Но и Гоголь писал вовсе не утопию, хотя, как знать, не был ли утопичен весь план «Мертвых душ», включая 2–й и 3–й тома, где Чичиков должен стать праведником, образцом для русского человека. Известно, 2–й и 3–й тома не появились, и, вероятно, одна из причин в том, что Гоголь, при всем редчайшем метафоризме его дара, не хотел утопии, не хотел выдумывать.

Платонов, в отличие от Гоголя, выдумывал — таков, к примеру, полностью выдуманный (и оттого неудавшийся) рассказ «По небу полуночи». Зато где не выдумывал, получалось хорошо: «Река Поту — дань», «Июльская гроза». «Чевенгур» тоже невыдуманная книга, не утопия. Коммунистической грезой писатель дорожил до конца дней, он был идеальным советским автором: не кормился от идеи коммунизма, потому что безоговорочно верил — возможная причина его опалы: не из‑за якобы сатирического изображения коммунизма, а из‑за слишком ревностного, серьезного, неугодного тем, кто брал эту идею как инструмент, а не цель.

Как раз потому, что Платонов дорожил коммунизмом, он не хотел выдумывать, важнее показать, откуда, из какой несусветной дикости, темноты, как пробивается коммунистический идеал. Всякое придумывание, сатира, вторые смыслы могут лишь повредить. Показать все как оно есть — тогда каждый увидит, что тысячелетнее царство не может не наступить. Это‑то намерение, если оно реконструировано мной без ошибок, не позволяет определять роман «сатирой».

Изображение тех, кем овладела коммунистическая идея того вида, какой она приняла в головах неграмотных людей, — свидетельствует о катастрофичности ее осуществления. И это, подчеркиваю снова, вопреки замыслу автора, намеревавшегося запечатлеть становление коммунизма в России.

В этом причина «идеального» изображения писателем продразверстки, которая не была ошибкой режима, но только шагом в реализации одного из постулатов теории («Я от Маркса отступаться не могу, товарищ Чепурный<…>Раз у него напечатано, то нам надо идти теоретически буквально», с. 223), но способом сохранить большевистскую власть, используя коммунистическую доктрину.

Однако Платонов, озаренный идеей, везде видит ее отсветы, а потому и продразверстку, и ее отмену изображает одинаково эпически, как эпически описан расстрел чевенгурских «буржуев». Эпичность я объясняю пафосом автора: он объективен, чтобы выразить дорогую ему идею. «Чевенгур», по замыслу автора, должен рассказать о всепобеждающей силе коммунизма,

Вышло совсем не то, повторилась в некотором смысле ситуация с «Мертвыми душами». Уж какой монархист был Гоголь, как не однажды и вполне от чистого сердца славил и царя, и Россию, и русский народ, лучший, по его убеждению, среди всех европейских народов. Это он и собирался показать во 2–м и 3–м томах «Мертвых душ»: Чичиков становится таким праведником, каким может сделаться только русский человек.

80
{"b":"190869","o":1}