Немецкий исследователь X. Худде, автор статьи «Влияние Мерсье на эволюцию романа предвидения», полагает, будто Улыбышев следует французскому писателю, излагая рассказ в виде сна[1]. Не исключено, Улыбышев (написавший, кстати, рассказ на французском языке) знал роман Мерсье. Но в русской литературе форма сна была известна и до этого («Сон» А. П. Сумарокова), и столько же вероятно допустить, что Улыбышев следовал национальному опыту.
Роман А. Ф. Вельтмана «MMMCDXLVIII [3448] год. Рукопись Мартына Задеки»[2] часто называют утопическим, хотя давно установлено, что это не так. «Мелодраматическая фантазия из быта царей и пиратов… неопределенная по месту и времени, ни в какой мере к утопиям не относящаяся»[3]. Правда, третьестепенные следы утопизма встречаются, но не имеют никакого значения ни для романа, ни для истории русской литературной утопии, и если я их все же упоминаю, то потому, что в контексте жанра они подчеркивают типологию русского утопизма.
Книга открывается коротким авторским предисловием: «Одно только время может удостоверить в справедливости описываемого события<…>Обычаи, нравы и мнения людей описывают параболу в пространстве времени, как кометы в пространстве вселенной. Если бы человек был бессмертен, то в будущем он встретил бы прошедшее, ему знакомое».
А. Ф. Вельтман утверждает абсолют времени («Одно только время»), потом переводит хронологию в топологию («парабола в пространстве времени»), а заканчивает повторностью всего происходящего. Эта повторность сводит на нет авторскую веру в абсолют времени: если в будущем то же, что в прошлом, время либо не существует, либо не имеет значения, разве что механически подтверждать однообразие процессов в пространстве, которым и определяется все.
Коль скоро так, то и пространство однообразно, однотипно, и о чем бы ни шла речь в романе, по существу, говорится о России, и взаимоотношения пространства и времени — повод рассматривать страницы со следами утопии в качестве образной характеристики России.
Эти немногочисленные страницы (без которых книга Вельтмана не понесла бы никакого урона) не прибавляют ничего нового к тому, что известно из утопий XVIII в.
Идеальное государство Босфорания (или Босфорана, как именует страну автор в книге III) лишь часть нового всемирного порядка, описанного так:
«Покров грубых заблуждений опал с понятий, души возжглись, тела оживились, солнце сделалось щедрее для природы, влияния луны стали благодетельны, стихии примирились, а люди дружелюбно разделили землю по родству племен. Нравственная часть богопочитания, одинаковая с самого начала христианства у всех народов, после переворотов в Средних веках превозмогла, наконец, предрассудки наружного богопочитания, и совершенно искоренила ненависть, происходившую от различия понятий» (кн. I, с. 68).
«Примирившиеся стихии» могут означать, что человечество V тысячелетия выучилось тому, что во II назвали «глобальной метеорегуляцией», иначе нельзя «примирить стихии». Глобальность же, что бы ни имелось в виду, — одна из черт сознания, выраженных русской литературной утопией.
Далее. Всемирный порядок построен по родству племен, а родство, природная сообщность тоже характеризуют представления человека, живущего в устойчиво аграрном обществе (откуда интерес и к метеорегуляиии, не свойственный в такой степени индустриальному человеку, переставшему зависеть от каждодневных метеоусловий).
Наконец, искоренение ненависти — та утопическая черта грядущего, которая позднее встретится и в проекте Н. Г. Чернышевского («Что делать?»), и в советской утопии И. А. Ефремова («Туманность Андромеды», «Час Быка»).
Все же в цитированном отрывке нет признака, характеризующего русскую принадлежность утопии, — монархического правления. Он есть в других описаниях Вельтманом Босфорании. Все ее жители — одна семья, они приветствуют своего правителя словами: «Здравствуй, отец!» (кн. I, с. 13). Страна как семья и правитель как отец — это, по существу, перенесение в V тысячелетие нравов России 1833 г., хотя и позже они не переменились. То ли автору не хватает воображения представить иную жизнь, то ли эта настолько въелась, что всякая другая кажется заведомо хуже.
«Иоанн взял бразды правления в собственные руки, и колесница народа покатилась по гладкому пути истинного народного блага»
(кн. I, с. 36).
Беспрепятственный путь, по которому движется «колесница народа», — не этот ли образ появится спустя девять лет в I томе «Мертвых душ» в виде «птицы — тройки»? «Птица» ведь тоже предполагает «гладкий путь» без привычных ухабов. Ну и, разумеется, единоличное правление, без чего, похоже, наши писатели не представляют себе ни настоящей, ни будущей жизни. Стоило герою Вельтмана (правителю Босфорании) якобы занемочь, народ погрузился в уныние, «страх овладел сердцем» (кн. III, с. 9–10). Знакомая и отнюдь не утопическая картина: болезнь монарха становится словно болезнью страны, событием не клиническим, а политическим, как будто узы, соединяющие монарха и его народ, имеют физиологический, хотя и односторонний характер — очень мало в литературе примеров, когда бы недуги народа сказывались на самочувствии монарха.
И еще пример, позволяющий от романа А. Ф. Вельтмана перейти к прозе В. Ф. Одоевского и с ним закончить анализ русской литературной утопии первой половины XIX столетия. Вот как описал автор основы социального и политического порядка Босфорании: «Так как от истинных забот государства о первоначальном образовании сынов своих зависит единодушие их, единомыслие<…>и направление к одной цели, состоящей в силе, славе и спокойствии общем…» (кн. II, с. 21–22).
Вероятно, читатель уже понял: зачем, спрашивается, единодушие, единомыслие? Отчего не допустить, что разнодушие и разномыслие не хуже? На эти вопросы нельзя ответить удовлетворительно, можно лишь вообразить, почему речь идет о едином. Скорее всего, потому, что там, где единовластие, там и единомыслие; там и единодушие — их психологическая проекция, как они — политическая и гносеологическая проекции единодушия.
Из этого следует, что русская литературная утопия, в настоящий момент представленная несколькими страницами Вельтмана, выражает традиционную для русской жизни монархическую власть, при — чем, вольно или нет для автора, из его описания следует, что эта власть останется таковой на многие столетия. Своеобразным подтверждением является роман В. Ф. Одоевского «4338» (1840), озаглавленный так, похоже, по примеру романа А. Ф. Вельтмана.
4
Сочинение Одоевского значительно больше удовлетворяет определению «литературная утопия». И до этого романа писателя привлекал жанр утопии. В рассказе «Город без имени» (1839) описан русский утопический архетип процветания: «Избранный в правители… все двигал своею сильною волею и своим светлым умом»[4].
Правитель — и народ. Ни у одного из авторов XVIII и первой половины XIX в. нет представления об индивидуальных взаимоотношениях, когда дело касается грядущего. Не то чтобы писатели этого не понимали — понимают, если разуметь содержание идеи. Но об этом не задумывались, не обращали внимания как на испокон и привычно несуществующее. На будущее попросту переносились отношения настоящего, не казавшегося, как следует из утопических описаний, их авторам требующим коренных изменений, разве что в отдельных частях, деталях. Например, вместо невежественного монарха — просвещенный. Не шло на ум, что монархическая система делает малоуспешным просвещенное правление. Если же и попадет на престол таковой монарх, ему потребуется изменить систему, чтобы исполнить просвещенные замыслы, ибо причины социального неблагополучия в ней, а не в людях, которые подбираются, воспитываются по ее, а не их нуждам.