Дух упрощения разнообразного мира сквозит на всех страницах «Что делать?», особенно в утопических сценах «Сна».
«Здание, громадное, громадное здание<…>теперь ни одного такого! Оно стоит среди нив и лугов, садов и рощ». «И повсюду южные деревья и цветы, весь дом — громадный зимний сад!»[6]
Нельзя ли рассматривать намерение автора напичкать людьми одно громадное здание как архетип сознания — умышленное или невольное желание видеть всех вместе? Думаю, родственное стремление, но в негативной форме (по которой и определяется отрицаемая страсть), дано мужу и жене Лопуховым, живущим по разным комнатам, и чтобы войти друг к другу, каждому надо просить позволения, — еще пример логики «или — или».
В архитектурном проекте Чернышевского привлекает деталь, сама по себе второстепенная, но в контексте последующей русской литературы неожиданно важная: здание «сооружено» из чугуна и стекла. Спустя 60 лет те же градостроительные материалы использует Е. Замятин в романе «Мы» — совпадение, скорее всего, архетипическое. Нужна ли оговорка: стекло в архитектурной практике и оно же в романе — явления разных систем? В первом случае характеризуется индустриальный уровень страны, во втором — уровень сознания.
У Чернышевского стекло — знак прозрачности, но не физической (мол, больше света!), а гносеологической. Прозрачность — оптический образ идентичности наблюдения и суждения, чего так добивался и в реальность чего так верил писатель. Он ведь и сказал в антропологии: если наука не наблюдает двойственности человека, ее нет, иначе она была бы обнаружена. Если же мир прозрачен (для наблюдения и равного ему суждения), доводы автора о природе человека, его будущности, принципах грядущей социальной организации справедливы, и мир можно строить по проекту автора.
Убеждение в подобии наблюдаемого и сущего; мысль, что в явном реализуется тайное, — это свойственно мышлению Чернышевского, художественному и научному, настолько, что между этими несходными способностями у него почти нет отличия, — не по этой ли причине обе ведут к ложным результатам: и Чернышевский — ученый уязвим, и Чернышевский — писатель испортил роман естественно — научной логикой.
Авторскому образу, из которого следует, будто мир прозрачен для познающего ума, противоречит один образ утопических страниц романа: «И повсюду южные деревья и цветы, весь дом — громадный зимний сад». Напоминает условия, невозможность каковых выразила русская песня:
Ах, кабы на цветы да не морозы,
И зимой бы цветы расцветали.
Этого «ах, кабы» Чернышевский добился в романе — цветы расцветают зимой благодаря сооружению из чугуна и стекла — гигантской оранжерее, теплице на всю страну, «домашней Италии», «искусственному Югу», «субтропикам». Сама по себе действительность не допускала названных автором климатических и вегетативных перемен, а с ними и перемен социальных, о которых пишется в романе. На вопрос «что делать?», чтобы желаемые социальные преобразования совершились, образы Чернышевского словно отвечают: изменить климат. Мир, следовательно, отнюдь не прозрачен.
На «климатические препятствия» обратил внимание еще Чаадаев:
«Мы лишь с грехом пополам боремся с крайностями времен года, и это в стране, о которой можно не на шутку спросить себя: была ли она предназначена для жизни разумных существ?»[7]
Не была, говорят образы Чернышевского. Он «меняет» климат и создает «другую» страну, называя ее «Новой Россией» (с. 420), объяснив, что она возникла вследствие перемены климата: «Ты видишь, они изменяют температуру, как хотят» (с. 421–422).
Мотив «другой климат — другая страна» устойчив в русской литературной утопии XIX столетия. В его основе, по моему предположению, лежит не формулированная авторами мысль, что страна не изменится, пока не произойдут геологические перемены — условие климатических. В противном случае из поколения в поколение будут лишь воспроизводиться прежние структуры — социальные, политические, психологические. Ну а «геология» близка «космологии», зависит от нее — не потому ли, спрашиваю я, в литературной русской утопии так много планетарных образов, мотивов? Вопрос о реалистичности любого космологического проекта всегда оттесняется восторгом от грандиозности, небывалости воображаемой картины.
В 4–м сне героиня обращается к собеседнице: «И все так будут жить? — Все» (с. 418). А если все, как не вдохновиться подобной перспективой? Автор не спрашивает, хорошо ли отдельному человеку от этакой жизни «всех». Ответ разумеется как бы сам собой: да, хорошо, потому что хорошо всем. Доказательством становится количест — во. Правда, Чернышевский тут же прибавляет: «Каждый может жить, как ему угодно» (с. 422). Но из текста не ясно, что сделать, чтобы каждый жил как хочет; что требуется для этого. Впрочем, есть ответ: «Люди могут жить очень правильно. Нужно только быть рассудительным, уметь хорошо устроиться…» (с. 423).
Всего‑то? Однако «только» Чернышевского непреодолимо. Хотелось ему или нет, он признал, что с нынешними людьми этого не достичь, нужны какие‑то новые. Что ж, сперва другой (новый) климат, другая геология, а попросту — другая страна; потом — новые люди. Нужна разумная воля, организующая негодных людей в благодетельное социальное целое. А как? Конечно, силой, иначе люди с их разными интересами не пойдут в ногу.
В литературных русских утопиях XIX в. очень силен рационалистический дух, уповающий на жизнь по заранее определенным условиям, охватывающим все стороны человеческого бытия. Е. Замятин в «Мы» развил это представление, сатирически фантазируя на тему, непременную в отечественной утопии. Политическим аналогом подобной фантазии, отнюдь не сатирическим, становится всеохватывающая система, впервые в России возникшая под пером писателей — утопистов. История лишь реализовала литературный проект, в частности Чернышевского.
«История одного города» (1871) М. Е. Салтыкова — Щедрина воссоздает черную «изнанку» таковой системы, хотя книга эта не утопия. Однако изображенная писателем социальная картина, безумышленно комментирующая рамки Чернышевского, оказывается и непосредственным предшественником «Мы» Замятина. «Лишь в позднейшее время, — пишет М. Е. Салтыков — Щедрин, — мысль о сочетании идеи прямолинейности с идеей всеобщего осчастливления была возведена в довольно сложную и необъятную идеологических ухищрений административную теорию…»[8]
Описание вызывает в памяти бюрократические грезы сенатора Аблеухова («Петербург» А. Белого), образы романа «Мы», идеологическую практику советского государства. Русская утопия ощущала тесноту литературных границ, словно генерировала энергию, выталкивающую литературные описания из художественного текста, и многое, о чем писали русские утописты, перешло в каждодневный опыт. Этим русская утопия отлична от западноевропейской, социальные проекты которой так и остались явлением литературным.
И еще некоторые архетипические черты обнаруживает 4–й сон Веры Павловны. Одна — чуть ли не инстинктивное (т. е. вне каких‑либо рациональных обоснований) убеждение в превосходстве России над всеми странами. «Да у вас в целой Европе не было десяти таких голосов, каких ты в одном этом зале найдешь целую сотню…» (с. 424).
И другая: «Любите будущее, переносите из него в настоящее все, что можно перенести» (с. 426). Из неопределенного, без каких‑нибудь конкретных черт, всего — навсего воображаемого будущего, существующего лишь в голове писателя, переносить всю эту неотчетливость в настоящее — что же выйдет? То, что вышло: выдуманную идею, произвольно выкроенную из чужих материалов (Маркса), взялись осуществлять и подчинили ей жизнь миллионов людей. Главное, люди подчинились — такой ход событий не является — по логике, обнаруженной литературными утопиями, — чуждым, сознанию русских. Подчинились же!