— Мамэ, зинг!
Я тут же набросал перевод для Болконского.
Там, под землёю, безгласны и немы,
Сыплются кости в могилах сырых.
Некогда были те кости, как все мы,
Даже прекраснее многих живых...
Ныне в них черви живут на постое,
Правят во мраке торжественный пир...
Братья! Вся жизнь — сновиденье пустое:
Только для смерти приходим мы в мир.
Вечерело. Я шёл по размякшему шоссе в направлении Тухова.
Мягкие вечерние сумерки обволакивали небо и землю всепроникающей таинственной грустью. Все вдруг затихло. Затихло движение обозов. Затихли выстрелы. И люди шли по дороге какие-то прозрачные и затихшие.
Когда я отошёл версты на две от деревни, я увидал, что с горы мне навстречу спускается лазаретный священник. Это высокий плотный старик, монах Киево-Печерской лавры, с душой простой и открытой, с лицом деревенского мужика. Большая борода на чёрной рясе придаёт ему красивую строгость.
Он шёл усталой походкой, плотно прижав руки к рясе, и в его опущенной голове читалась смиренная покорность.
— Над чем задумались, батюшка? — сказал я, поровнявшись. Он приоткрыл глаза и, медленно отрываясь от размышлений, сказал с печальной улыбкой:
— Над делами мирскими думаю. — И, как будто растроганный красотой грустящего неба, добавил задумчиво и строго: — Трепетание души человеческой, смертной тайной одетой, постигаю.
Я почувствовал, что в душе опечаленного монаха рождается какое-то тревожное смущение и, не желая выводить его из раздумья, хотел попрощаться. Но он поспешно остановил меня и тихо заговорил:
— Позвольте беспокойством своим отнять у вас толику времени... Хочу поделиться с вами большою тайной, которую Господь и начальство доверили мне. Если никуда не торопитесь, послушайте меня, старика. Дней семнадцать назад приказало мне начальство явиться в Клодницу или в Кленовицу — не помню здешних названий — исповедовать солдата, присуждённого к смертной казни. Напал он на жителя с целью грабежа. А тот с вооружением был. Оказал сопротивление. Солдатик возьми и пырни его ножиком в живот. Житель и скончался назавтра.
Приказали мне явиться в два часа. Только шло тогда отступление от Тарнова: по дороге госпиталей и обоза масса. Простоял я часа четыре на месте. Приехал об эту пору. Вошёл я к солдатику. Человек молодой, действительной службы. Руку вперёд протянул: кругом, говорит, виноват. Плачет-разливается. Ну, совершил я духовную требу. Думаю уходить. Нет — приказали мне в епитрахили с крестом идти впереди солдата...
Пришли мы в поле... Об эту пору было... Рота солдат стоит. Комендант. Офицеров много. Тишина-а-а... Вырыта среди поля могила, а впереди могилы столб стоит... Подвели солдата к столбу. Показали ему яму и лицом к солдатам повернули. Ещё горше заплакал...
Вышел комендант. Прочитал приговор. Двенадцать человек грабителей было. Кого в дисциплинарный батальон, кому каторга вышла, кому смертная казнь... Других раньше казнили. Моему — последняя очередь...
Плачет, плачет солдатик. Упав, поклонился миру. Крёстное целование принял. Просит прощения: виноват... кругом виноват... Подошёл я к нему, а у самого у меня руки трясутся, глаза закрываю... »...Благословен Господь в небесах. Тело твоё виновно, а душа праведная есть...»
Привязали солдата к столбу, руки и тело верёвкой перетянули... Перестал он плакать и сказал громко так: «Одна минута — и всей жизни конец...»
Потом на глаза повязку надели. Скомандовал роте офицер. И... как выпалили — все тело в кашу обратилось... Брызнула кровь на пять-шесть саженей кругом... Повалили тело со столбом в яму (столб подрубленный был) и засыпали.
Пошёл я к коменданту чай пить. Жалко так. «Отчего бы, — говорю, — если положена человеку смерть, не послать такого в первые ряды боя... И его убили бы, и он бы скольких убил: отечеству польза». «Нельзя, — говорит. — Тогда сотни таких нашлись бы: все равно в бою помирать, так чего им бояться?»
Потом говорю коменданту: «Просил меня солдат перед смертью — забрали у него денег шестнадцать рублей. Хочет, чтобы жене отослали. Жена у него и ребёнок дома остались...»
Обещал: сделано будет.
И вот, знаете, две недели прошло... И такое впечатление, что никак забыть не могу. Сижу — он предо мной. Лягу — тем более...
Я молчал, потрясённый.
Мы шли тихим шагом. Наполненные туманом и талым снегом котловины и балки отблескивали умирающим светом. Небо потухло и почернело.
Мы шли тихим шагом и оба чувствовали себя ослабевшими и потухшими.
Справа, из придавленных сумерками домиков, неслась знакомая печальная песня:
Нам не надобно ни сеять, ни пахать,
Ни цепом, ни косынкой махать.
Уж как подати казённые все сполнены:
Солдатьём-то все могилки переполнены...
Прийми, Господи, ты душеньки крещёные,
Прийми, мать-сыра, ты слезыньки солёные...
Сегодня у нас гостят командир з-го парка Джапаридзе, адъютант бригады Медлявский и доктор Костров. За чаем я рассказал о встрече с монахом, который напутствовал расстрелянного за грабёж солдата. Задумались.
— Но как же быть? — неуверенно произнёс Медлявский. — Надо же наказать грабителей.
— А по законам военного времени — расстрел, — добавил Старосельский.
— Я сам чуть-чуть не предал одного солдата суду за кражу шубы у жителя, — задумчиво сказал Джапаридзе. — У меня так уж и было решено. Только избегал с ним встречаться. Вдруг столкнулся лицом к лицу. Хотел уклониться от разговора. А он перехватил мой взгляд и каким-то совсем не солдатским голосом, тихо-тихо сказал: «Простите...» Не выдержал я характера и простил. Он-то в другой раз не сворует, но другие... Других это развратит. Как офицер, я сознаю, что прощать не надо.
— Отгого-то иной раз лучше по морде дать, — заметил Старосельский.
— Ну, вы, конечно, за плётку, — едко бросает Костров.
— Да, без плётки нельзя, — запальчиво подтверждает Старосельский. — Может быть, имея в своём распоряжении человек пять или десять, вы ещё добьётесь чего-нибудь миндальничаньем. Но мой десятилетний опыт меня научил: чтобы быть командиром, нужен решительный тон, властность, железная дисциплина, а иногда удар по лицу. Два года я хотел действовать на солдата лаской и уговорами — и два года солдаты сидели у меня на шее. В моей батарее был форменный кабак. Теперь я считаюсь одним из лучших офицеров в бригаде. В батарее у меня порядок, знание дела, исполнительность. И я знаю, что я достиг этого только страхом. Наш солдат привык и дома к страху, и только страхом можно понудить его к исполнению долга. Дополняй пощёчиной приказание — таково моё правило, чтобы солдат сознавал, что ты — сила, которая распоряжается им всецело.
— Бить в сердцах, — брезгливо вставил Джапаридзе, — позор, для офицера. Но ударить — часто необходимо. Ударить открыто, перед всем фронтом. Как необходимо иной раз расстрелять.
— Дело совсем не в том, — говорит Медлявский. — Меня интересует, почему тысячи убитых на войне уже мало нас трогают, а расстрел одного солдата произвёл огромное впечатление и на меня, и на всех?
— Очень просто, — отозвался Костров. — Надо отличать наказание смертью и смерть от простого убийства. На войне мы сражаемся, то есть выступаем в открытом поединке, и притом сражаемся во имя идеи. Отправляясь на войну, мы идём не убивать, а защищать свободу, родину, порядок. И если мы убиваем, то это убийство освящено требованием всего народа и участием в нем миллионов таких же невольных убийц. А здесь, в этой казни солдата, человек, который за час до казни, быть может, десять раз рисковал своею жизнью «во имя родины и тех самых начальников, которые осудили его на смерть, слишком чувствуется фальшь этого осуждения. Сколько жителей ограблено и убито офицерами в Галиции, а попал ли хоть один из этих офицеров под суд?