— Расскажите о нем, — просит Медлявский.
— Извольте, расскажу. Это было ночью. Я сидел на наблюдательном пункте. Ночью... Канонада ужасная. Шёл обстрел переправы. Прожектор нащупывал мосты, а наша батарея стреляла.
Вдруг — перерыв на телефоне. Нажимаю на зуммер — никакого ответа. Нажимаю раз, другой, третий... Знаю, что дежурный телефонист иногда засыпает; или они ложатся ухом на трубку и просыпаются мигом... Ну, ясное дело: обрыв! Надо послать телефонистов осмотреть провода. А канонада страшнейшая. Не хватает духу сказать: ступай на верную смерть!.. И вот совсем неожиданно подходит ко мне солдатик, лопоухий Мошка, как прозвали его наши артиллеристы. «Ваше высокородие! Надо проверку сделать». Посмотрел я на него: худой, лопоухий, бородка жидкая, глаза чёрные, спокойные, светятся, как жуки. «Твоя очередь? — спрашиваю. — Ну, ступай!» Отсутствовал он минут двадцать. Как ахнет очередь, я все прислушиваюсь — не ранен ли? Не кричит ли?.. Ну, пришёл. Вид такой же. Даже не побледнел. Докладывает спокойно: «Ваше высокородие, в шести местах провода испорчены. Надо ждать до рассвета: ночью никак исправить нельзя».
Посмотрел я на него и подумал: «Врёт! Никуда он не ходил и ничего не видел». А он тем же спокойным голосом продолжает: «Дозвольте пойти на соседнюю батарею: оттуда передать можно». — «Ступай».
Утром неприятель ушёл. Канонада затихла. Осмотрел я провода: действительно, шесть разрывов, и как раз в тех местах, о которых докладывал мне Мошка. У меня сердце так и дрогнуло. Какой подвиг. И так спокойно, просто, не по-газетному.
— Как имя солдата? — спрашивает Болконский.
— Шулим Бельзер.
— А где он? У вас же на батарее?
— На батарее его нет.
— Убит?
— Нет... арестован.
— За что?
— Не знаю... Как будто за пропаганду.
Разгром на Дунайце. 1815 год
Март
Ночью холодно, а днём каплет с крыш. Пахнет весной и талым снегом.
По-прежнему веду кочевой образ жизни.
Среди жителей были случаи оспы. Ожидается тиф. Необходимо сделать прививки. Но ни в дивизионном лазарете, ни в лазарете Государственной думы в Тухове нет ни вакцины, ни тифозной культуры. А главное — ещё нет соответствующего приказа.
Ежедневно сталкиваясь с нашими казёнными специалистами, видишь, до какой степени обезличен русский интеллигент и как мало у него знаний и веры в собственную пригодность. Доктора, сапёры, артиллеристы страшатся иметь своё мнение и суеверно ждут предписаний начальства.
— Да это так и должно быть, — по обыкновению, иронизирует командир бригады Базунов. — У русского человека чужепахучая душа. Иностранная политика его всегда занимала больше, чем собственное дело.
Еду сегодня в Здзяры по срочному вызову вновь назначенного командира з-го парка штабс-капитана Калинина. Опуда — в штаб дивизии — хлопотать о получении лимфы. Заранее рисую себе изящного доктора Прево, который на все мои требования ответит с вежливым изумлением: «Но разве есть приказ о прививках?»
Базунов, весело потирая руки, расхаживает из угла в угол и обучает меня правилам казённого непротивления:
— Послушайте... Надо брать жизнь такою, какая она есть. Нет вакцины? Не надо! Нет снарядов? Не надо! Рапорт направил по начальству — и баста. Дальше — хоть плетями стегайте — ни тпру ни ну!.. Что толку в том, что вы будете метаться из управления в управление, как сто тысяч чертей?
Все равно ничего не получите, пока не будет приказа из штаба армии.
— Так точно, господин полковник, — поддакивает саркастический Кузнецов, — как ни ширься, шире зада не сядешь.
— Коновалов! Лошади поданы? — кричит охваченный хозяйственной прытью Базунов.
— Никак нет. Дрыга пытае: чи закладать коней, чи ни?
— Ну вот! — вспыхивает Базунов. — Оттого нас и бьют на всех фронтах. У немца каждая минута рассчитана. Пока мы запрячь успеем, немцы пять железных дорог проложат да построят миллион двести тысяч крепостей!..
* * *
У Калинина — дым коромыслом. По случаю вступления в должность — гостей тьма. Прапорщики, доктора, артиллеристы. Сам Калинин — высокий узкогрудый блондин — похож на человека, только что выскочившего из холодной проруби. Он добродушно жмурится, и на подвыпившем лице сияет растерянная радость:
— Хар-рашо... И во сне такое не снилось... Как архиерей на покое. — И поясняет с виноватой улыбкой: — С Пятницким поменялся... Здорово пожалеет, бедняга!..
* * *
Гремят стаканы. Летят под стол пустые бутылки. То тут, то там из общего гула выделяются отдельные голоса.
— Терпеть не могу пропойц! — кричит прапорщик Кириченко. — Я пью только раз в году: на Пасху... Христос воскрес!..
— Ну, Джапаридзе я понимаю: холост, горяч, за репутацией погнался, — доносится с другого конца срывающийся голос Калинина. — Но Пятницкий?.. Нищий!.. У него жена и ребёнок. Так рисковать собой... Вот помяните моё слово: его судьба накажет!..
— А я не верю! — азартно кричит какой-то бравурный прапорщик. — Чтобы раненых добивали?.. Этого, извините, нельзя! Как, по-вашему, доктор?
— Можно, — иронически отзывается доктор Железняк. — Ученик немецкого философа Ницше Симеон Пищик проповедует, что даже фальшивые бумажки делать можно...
Дымно, накурено и смрадно. Лица красные, потные. Вестовые заметно пошатываются и невероятно гремят посудой. Тарахтят жестянки из-под консервов. Перекатываются пустые бутылки. Калинин, с расстёгнутым воротом, без тужурки, но с той же блаженной улыбкой на лице, говорит расслабленным голосом:
— Н-нет, п-послушайте... Какое нам дело? К чему нам в европейскую драку путаться? Мы — народ мирный, по чужому не тужим... Нам это все без надобности... Не так ли, Костецкий?
— Золотые твои слова, голубчик. Хоть убей, понять не могу, за что нас заставляют страдать? — разводит растерянно руками Костецкий.
Вечереет. На лицах — грустные сумерки. Охватив руками наклонённую голову, Калинин жалуется пьяненьким голосом:
— П-послушайте... Яблонский убит. И Пчельников убит. А мы останемся живы... По воскресеньям будем надевать ордена... И земля от крови хорошо родить будет... Надоело. Терпение моё лопнуло. К черту!.. К черту газеты!
— Брось, Володя! Пустое, — успокаивает его Костецкий.
— Ты думаешь, я не понимаю? — всхлипывает пьяными слезами Калинин. — Сбежавшая собака... А Пятницкого убьют...
* * *
Светает. Исчерпаны все запасы «до последней слезы». Лежим на проплеванном полу, среди окурков и банок, с лихорадочным гулом в ушах и с закрытыми глазами. Хочется слушать про чертей, про вулканических женщин и всякую небывальщину.
— Уважь, Петруша! — взывают со всех сторон к Кромсакову. Прапорщик Кромсаков — беспардонный враль и похабник.
Помесь Ноздрева с сутенёром.
— Меня нянька в детстве ушибла: не могу без мата двух слов сказать, — с похвальбой говорит он о себе.
Своей репутацией непобедимого сквернослова и вральмана Кромсаков чрезвычайно дорожит.
— Вышел на днях я на батарею. Смотрю: австрийцы совсем близко. Увидали меня — давай палить. А я стою на виду и сухарь грызу. И вдруг пуля — бац! Полсухаря отбила. Продолжаю грызть половинку. Опять — бац, бац! Выбила сухарь изо рта. Разозлился я — страсть, и давай матить и калить.
На протяжении добрых пяти минут льются стремительные каскады совершенно неслыханной, виртуозной, скабрезнейшей казарменной матерщины.
— И не поперхнётся, каналья! — завистливо восхищаются прапорщики.
Мерно бухают пушки. Вяло сочатся мутные потоки давно приевшейся кромсаковщины.
Бурно храпят, сотрясая стены и окна, истомлённые «воины».
Изящный мужчина в английском френче, с ровным пробором на голове, с французской бородкой и чёрными лакированными глазами — не то румын, не то итальянец — говорит бархатным баритоном:
— Да, да, да... Понимаю. Но что прикажете делать, если у нас слишком много людей и слишком мало культуры... К тому же и приказа о прививках ещё нет!