«Копия секретного отношения начальника штаба третьей армии от двенадцатого февраля пятнадцатого года. Командиру двадцать первого армейского корпуса.
Препровождая копию письма на имя начальника штаба главнокомандующего армиями ЮгоЗападного фронта, уведомляю, что командующий армией полагает, что в третьей армии случаев, подобных изложенному в письме, не было, но его высокопревосходительство считает необходимым поставить о сём в известность всех начальствующих лиц для предотвращения возможности подобных случаев в будущем. Старший адъютант Управления инспектора артиллерии двадцать первого армейского корпуса капитан Карпов». Каков приказик-то! Ась? — радостно захлёбывается Костров. — Ну-тка, Иннокентий Михайлович, шуганите-ка генерала Алексеева; под суд... оскорбление мундира!.. Ох-хо-хо, палки зеленые, ёлки дубовые!
Недурственно, ась?..
— А все-таки вашим фуражирам сегодня морду наклепаем! — жёстко усмехается Старосельский.
* * *
Прививаю оспу солдатам. Возле меня куча бородачей. Один, усмехаясь, тянет:
— Видать, и об нас Господь печётся: какого начальника послал.
— Это о ком вы?
— Известно о ком: об командире об новом — из второго парка который.
— Не по душе пришёлся?
— У-ух! Лицом тёмный, глаз вострый...
— С батареи ребята сказывали: драться лютый. Жалости ни к чему не имеет.
— Бьёт без обману, — насмешливо долетает со стороны. — Уж как тебе лютовал сегодня над фуражирами... Отстрадались!
— Разве их били?
— Ну, как же! Всю команду построили — глядеть...
— Их благородие, капитан Джапаридзе, — поясняет кто-то, — раз-два по морде Фетисова хлестнули — и будет. А энтот... всех наградил. Смертным боем бил! Одну руку в карман, а другой лупит да лупит. Уж кулак побоев не принимает, а он все тешится — аж трясётся... Не будет ему доброго конца...
— Вдвоём били или ещё кто?
— Наш-то больше для видимости... А энтот — не для ради порядка, а по злобе.
— Из чужого парка драться приехал.
— Ничего... доиграется...
— Может, и наш кулак на что-нибудь нужен... Разве по-другому не будет...
Весь день избегаю Базунова, невольно его сторонюсь. Случайно сошлись на кладбище. С первых же слов Базунов ворчливо обрушивается на Сгаросельского:
— Вот человек — призвания своего не отгадает. Ему бы в тюремных надзирателях или привратником в аду состоять: колотил бы себе грешников по тощим бокам — и был бы счастлив. А то, извольте радоваться, — бородатых мужиков по щекам хлещет... Ишь ты, прохвост! Если на место Джапаридзе мне такого героя посадят, то это получится хорошенький Порт-Артур... Вы-то... того... посдержанней с ним беседуйте...
— О чем это?
— Да о чем хотите... Он ведь с жандармским ароматцем... У него там, в Самаре или в Саратове, в пушку-то погромном рыльце оказалось. Даже из бригады выгнать хотели... Да!
Прямо с кладбища бегу к Джапаридзе:
— Милый Ной, будьте великодушны, извлеките занозу из сердца: что вы знаете о Базунове? Верно ли, что он в придворной охране служит?
— Кто вам сказал? Старосельский? — смеётся Джапаридзе. — Верно. Об этом говорили в бригаде. Но, сказать по правде, офицеры все друг друга боятся и друг друга в тайном шпионстве подозревают.
— А на самом деле?
— На самом деле, ей-богу, ничего, кроме хорошего, о Базунове не знаю. Четвёртый год под его командой служу... А впрочем, черт его знает... Между жандармом и офицером, сами знаете, разница, во всяком случае, не больше, чем между Ветхим и Новым заветом...
— Будто?.. Но к вам это не относится...
— Не относится... И я такой же. Пошлют меня в карательный корпус мужиков усмирять — пойду и буду расстреливать.
— Даже мужиков вашей прекрасной Грузии?
— Все равно. Хоть брата родного... Эх, друг мой... Кто к чему приставлен! Второй день живу в Шинвальде — прививаю оспу солдатам 2-го парка. Жёсткая рука Старосельского прижимает и команду и офицеров.
— Н-ну, команди-ир, забодай его лягушка! — почёсывается жизнерадостный прапорщик Кириченко.
— Н-ну, командир, задави его гвоздь! — повторяет со вздохом прапорщик Болконский и поёт на мотив из «Синей птицы»:
Прощайте, прощайте, прощайте навсегда,
Весёлые дни Аранжуэца...
— А пьёт? — спрашиваю я.
— Не пьёт, не поёт, не смеётся, — отвечает Кириченко. — Как петух, честь свою бережёт и в строгости соблюдает.
— Одним словом, — добавляет Болконский, — дух Ханова воцарился в нашем несчастном парке. Ханов — самая мрачная фигура в нашей бригаде.
«Потомственный почётный мизантроп» — называет его Болконский и любит пускаться с Хановым в долгие прения, чтобы вызвать «реакцию на пессимизм».
— Ханов, — спрашивает он, — хорошая у меня лошадь?
Это великолепная статная кобылица прекрасных кровей, предмет зависти всей бригады. Ханов долго осматривает её критическим взглядом и, не найдя ни малейшего порока, заявляет с печальным вздохом:
— У нас во Льгове на конской ярмарке такую самую лошадь макомобиль задавил.
— А груша эта хорошая? — указывает Болконский на дерево за окном.
— Чего? — презрительно вскидывается Ханов. — Через двадцать лет загниёт.
— Почему так?
— Потому всякое древо уход требует. Тут почва жидкая. Поначалу древо шибко растёт. А как корни вглубь кинутся и до воды доберутся, тут по древу антонов огонь пойдёт.
— И спасти никак невозможно? — говорит Болконский.
— Спасти? Здешние садоводы разве так дело своё понимают? Фруктовое древо с понятием ростить надо! Груша, к примеру. Десять лет ждать надо, чтобы пущать её в ход. Каждый год цветы обрезать на ней. Как весной начинает наливать соком, надо обновление делать коры. Есть такие щётки стальные. Не сдирать надо, а таскаешь щётки туды и сюды... Здесь такого древа и не видать.
Здесь — гниль, а не груша.
— А ваши льговские груши долго живут?
— Где грунт позволяет — так, чтобы чернозём на аршин, а под спод глина, — полтораста лет жить может.
— Значит, дерево больше человека живёт?
— Разве можно человека к древу равнять? — пренебрежительно усмехается Ханов. — Древо, ваше благородие, крепче железа будет: его ржа не берет. Оно ни холоду, ни воды не боится. В ем самом жар какой согревает. Без древа и житья бы нашего не было. А человеку смертный удел положен. Древо засохнет, рассыплется и духу от него никакого. А человек и живой-то смердит, а как помрёт — подступить к нему невозможно. Разве может человек против дуба?
— Однако же, Ханов, ты не на дереве женился, а на бабе.
— А какая от ей польза, от бабы? — мрачно воодушевляется Ханов. — Весь век голосит, причитает, ревёт белугой, а работу взять — хвалить не за что. Древо и тень даёт, и цветочки, и фрукты, и жар какой. Вот за что я до древа любовь имею. Без бабы лучше. От бабы всегда смерти ждёшь.
С утра осаждают меня жители окрестных деревень, узнавшие о приезде доктора в Шинвальд.
Входит мальчик лет десяти, худой, полураздетый, с большими недетскими глазами. Зовёт к больному отцу, верстах в шести от Шинвальда.
— Ну, если он говорит в шести, значит, верных десять считайте, — вмешивается Болконский.
— Едем со мной? — говорю я ему.
— Едем! — соглашается Болконский и отдаёт распоряжение Ханову: — Вели седлать лошадей. Расспросив о дороге, мы поехали крупной рысью.
Гремели пушки, играло солнце, и ветер вздувал наши мохнатые бурки.
В местечке нам указали квартиру Изоэля Гельдмана. На довольно чистой постели лежал больной, кудлатый, чёрный еврей с лихорадочно-воспалённым взглядом. Не обращая внимания на нас, он выкрикивал, как в бреду, по-еврейски:
— Мамэ, зинг![21]
У кровати сидела согбенная морщинистая старушка с чёрным платком на голове и дрожащим голосом напевала печальную еврейскую песенку. Она повторила её раз десять, а больной все кричал: