ЖЕЛАНИЕ
Желал бы я, чтобы на небе
Вдруг символы явились.
А на земле все люди Гебе
Усердно бы молились.
Желал бы я, чтобы и в нас
Не было бы затменья,
И чтоб все люди на Парнас
Ходили бы в сомненьи.
Тогда бы не было раздоров,
И символисты впереди
Без всяких глупых лишних споров
Прогресса и науки шли.
За напечатание этого «выдающегося» произведения Е. Э. Сно просил 2 рубля…
В начале 1900-х годов Сно издал несколько этнографических очерков — об Англии, Бельгии, Финляндии, Германии, Голландии и др., а затем принялся печатать небольшие книжки с юмористическими рассказами, неплохо на них зарабатывая. В начале 1910-х годов он стал членом кружка «пашутистов», объединявшего литераторов и художников, бывших завсегдатаями петербургского кабачка «Пашу» на Невском, 51. К образу Сно следует добавить и то, что его жена Ольга Павловна (1881–1929) писала под псевдонимом «Снегина» (от фамилии мужа, означавшей по-английски «снег»). В 1915 году она познакомилась с Есениным, печаталась с ним в одних изданиях, поэтому литературоведы считают ее псевдоним одним из возможных источников для названия есенинской поэмы «Анна Снегина» и имени ее главной героини.
Интересно, что сын Е. Э. Сно Евгений Евгеньевич был следователем НКВД и провокатором; Бахтерев рассказывает, как он, придя в гости к обэриутам (ориентировочно — осенью 1931 года), спровоцировал Введенского на пение царского гимна «Боже, царя храни», что в следующем году превратилось в строчки обвинительного заключения. Бахтерев вообще считал Е. Е. Сно чуть ли не главным виновников арестов обэриутов в конце 1931 года.
Наконец, в последний из упомянутых рассказов — «Художник и Часы» Хармс включил имя художника Серова — конечно, не Валентина Серова, русского классика, автора знаменитой «Девушки с персиками», а Владимира Серова, чья благополучная советская карьера была тогда на взлете:
«Серов, художник, пошел на Обводный канал. Зачем он туда пошел? Покупать резину. Зачем ему резина? Чтобы сделать себе резинку. А зачем ему резинка? А чтобы ее растягивать. Вот. Что еще? А ещё вот что: художник Серов поломал свои часы. Часы хорошо ходили, а он их взял и поломал. Чего еще? А более ничего. Ничего, и всё тут! И свое поганое рыло куда не надо не суй! Господи помилуй!
Жила-была старушка. Жила, жила и сгорела в печке. Туда ей и дорога! Серов, художник, по крайней мере так рассудил…
Эх! Написал бы ещё, да чернильница куда-то исчезла».
С одной стороны, рассказ развивает серию «литературных анекдотов» 1934 года (стоит вспомнить анекдот о «тупом рыле» поэта Безыменского, а также «Ольга Форш подошла к Алексею Толстому…» или историю о «полупоэте» Борисе Пастернаке). С другой — в нем продолжается гоголевская традиция абсурдных финалов, обрывающих повествование на самом интересном месте (снова следует вспомнить рассказ «Иван Федорович Шпонька и его тетушка»). И, разумеется, легко обнаружить в рассказе характерный для хармсовской прозы прием «нанизывания» сюжетов с неожиданными их обрывами и началом следующих, никак от предыдущих не зависимых.
В 1938 году осенью Хармс возобновляет еженедельные приглашения друзей и знакомых для общения и совместного музицирования. Один из таких вечеров описал в своих мемуарах художник Всеволод Петров, которого к Хармсу пригласила его хорошая знакомая актриса и художница О. Н. Гильдебрандт-Арбенина:
«В одну из суббот мы отправились на Надеждинскую, которая уже тогда называлась улицей Маяковского. Как я узнал, у Хармса всегда собирались по субботам. Дверь открыл высокий блондин в сером спортивном костюме: короткие брюки и толстые шерстяные чулки до колен. Мне сразу припомнилась наша давнишняя трамвайная встреча. Хармс опять мне показался элегантным на иностранный манер. В дальнейшем, впрочем, выяснилось, что у него и не было другого костюма; этот единственный служил ему на все случаи жизни.
С учтивой предупредительностью Хармс помогал нам снимать пальто. При этом он, как мне показалось, не то икал, не то хрюкал, как-то по-особенному втягивая воздух носом: них, них. Я несколько насторожился. Но всё обошлось, а потом я узнал, что похрюкивание составляет постоянную манеру Хармса, один из его нервных тиков, отчасти непроизвольных, а отчасти культивируемых нарочно. По ряду соображений Даниил Иванович считал полезным развивать в себе некоторые странности.
Однако я тут же оговорюсь, чтобы не оставлять впечатления, будто в манерах Даниила Ивановича было нечто деланное или нарочито позёрское. Напротив, его характеризовала высокая степень джентльменства и не только внешней, но и внутренней благовоспитанности. Чудачества и даже тики как-то удивительно гармонично входили в его облик, и я не сомневаюсь, что были необходимы для его творчества. Он держался всегда абсолютно естественно, несмотря на нервные подёргивания; он просто не мог быть иным. Больше чем кто-либо из людей, которых мне довелось близко знать, Хармс был одарён тем, что можно было бы назвать чувством формы. Он знал точную меру во всём и умел мгновенно отличить хорошее от дурного. Он обладал безошибочным вкусом, одинаково проявлявшимся и в мелочах, и в крупном, от одежды и манеры держаться до сложнейших вопросов мировоззрения или суждений о жизни и об искусстве.
Впрочем, на общем фоне эпохи джентльменство Даниила Ивановича могло — и должно было — выглядеть только чудачеством».
В квартире, кроме Хармса и его жены, жили также его отец Иван Павлович и семья сестры Елизаветы Грицыной. Квартира была коммунальная — и еще в одной комнате, которая соседствовала с комнатой Хармса, жила старуха со взрослой дочерью. Старуха не вставала, и из-за стенки постоянно слышались ее стоны, вздохи и препирательство с дочерью.
«Я был уже очень наслышан о комнате Хармса. Рассказывали, что вся она с полу до потолка изрисована и исписана стихами и афоризмами, из которых всегда цитировали один: „Мы не пироги“.
Но, должно быть, эти сведения относились к какому-то более раннему периоду: я ничего подобного не застал. Только был приколот к стене кусочек клетчатой бумаги, вырванный из тетрадки, со списком людей, „особенно уважаемых в этом доме“ (из них я помню Баха, Гоголя, Глинку и Кнута Гамсуна), и висели на гвоздике серебряные карманные часы с приклеенной под ними надписью: „Эти часы имеют особое сверхлогическое значение“. Между окон стояла фисгармония, а на стенах я заметил отличный портрет Хармса, написанный Мансуровым, старинную литографию, изображающую усатого полковника времён Николая I, и беспредметную картину в духе Малевича, чёрную с красным, про которую Хармс говорил, что она выражает суть жизни. Эта картина была написана тоже Мансуровым.
Впрочем, было ещё одно произведение изобразительного искусства, о котором следует рассказать: настольную лампу украшал круглый абажур из белой бумаги, разрисованный и раскрашенный Хармсом.
Там изображалось нечто вроде процессии, или, вернее, группового портрета. Один за другим шли те самые люди, которых я в дальнейшем постоянно встречал у Хармса: Александр Иванович Введенский, Яков Семёнович Друскин, Леонид Савельевич Липавский, Антон Исаакович Шварц и другие знакомые Даниила Ивановича с их жёнами или дамами. Все были нарисованы очень похоже и слегка — но только чуть-чуть — карикатурно. В изобразительном отношении рисунок отдалённо напоминал графику Вильгельма Буша.
В центре процессии был автопортрет Хармса, нарисованный несколько крупнее других фигур. Даниил Иванович изобразил себя высоким и сгорбленным, весьма пожилым, очень мрачным и разочарованным. Рядом была нарисована маленькая фигурка его жены. Они уныло брели, окружённые друзьями. Хармс говорил мне потом, что он сделается таким, когда перестанет ждать чуда».