Два часа меня выворачивало — организм бунтовал, — но на третий жажда взяла свое, и я выпил чуть ли не ведро горячей меди, а потом со стоном повалился, как накачавшийся наркаш, на грязный пол чайна-таунской бойни. Мне было хорошо. Боль в кишках утихла, волны тепла расходились из живота, вызывая слезы на глазах.
Я купил еще ведро. А потом ушел оттуда, потому что даже там не все могут спокойно вынести такое действо. Поразительно, на что способен человек, когда дама в зеленом убьет его и подставит за убийство!
Теперь мне понадобилась машина. На краю Чайна-тауна пристроился гараж Бенни. Чтобы его поднять, мне пришлось взломать дверь и силком вытащить его из постели. Он не понимал, зачем мне подержанный пикап и двенадцать канистр керосина.
— Даже знать не хочу! — проныл он. — Ты зачем испортил мне дверь? Боже, Беккер, ты…
— Заткнись! — Я отсчитал десятку из своего тающего на глазах счета и положил перед ним. Прикрыл деньги ладонью, когда он к ним потянулся. — Ты меня не видел, Бенни!
Деньги появились снова — и он мигом сцапал десятку.
— Я никогда тебя не видел, Джек. И чертовски надеюсь больше не увидеть. Не хочу! — Он поскреб щетину.
Я слышал скрип каждого волоска, а сердце у него хлюпало — не то что сладкая мелодия пульса Софии. Долго ли еще проработает его сердце под накопленным слоем жира?
Мне было все равно. Я уехал. И надеялся, что Бенни не позвонит в полицию. У него полон двор краденых машин, и он по жопу в долгу у Папаши Жинетта, так что вряд ли…
И все-таки я беспокоился всю дорогу до Гарден-Хайтс — тихого ухоженного квартала богатых особняков, среди которых отыскал нужный. Потом пришлось придумывать, как перетащить двенадцать пятигалонных канистр через девятифутовую каменную стену.
Дом был красивый. Я чуть не устыдился, поливая керосином паркетные полы, бесценный антиквариат и постель, слабо пахнувшую медью и тальком. Шкаф был полон зеленых платьев — я залил их все до единого! Дождь стучал по крыше, журчал в водосточных трубах, стекал по стенам.
Две канистры я отнес вниз, в прихожую, — просторы пола в черно-белую клетку скоро покрылись прочищающими нос лужами керосина, — и стал ждать у двери кабинета, где, возможно, любил сиживать Артур Кенделл. Я чуял там его запахи, сигары и роскошный дорогой одеколон. Дожидаясь, я поглаживал ручку лопаты, взмахивал ею, примеряясь, и постукивал по полу. Это была обычная штыковая лопата, какая найдется в любом садовом сарайчике, — без сарайчика не обходится ни один безупречный газон, даже если вместо вас им занимается кто-то другой.
Я умею ждать, и ждать пришлось долго. От испарений керосина кружилась голова, но, когда «паккард» мягко прошуршал по дорожке, я выплеснул последние полканистры. Потом зажег спичку, и тонкая дорожка пламени помчалась от меня к лестнице, словно норовя обогнать время. Даже если нюх у нее был не хуже моего, учуять дым сквозь дождь она бы не могла, а я метнулся в кабинет, где были окна от пола, которые заблаговременно отпер. Я обежал дом с такой скоростью, что снова почувствовал себя на войне. Лопата свистнула, когда я прохрустел по гравийной дорожке и врезал Вьюну Маллою прямо в лицо — хороший удар от всей души. Он как раз вылезал из машины, болван, и рухнул тонной кирпичей, а Летиция Кенделл возилась с ручкой дверцы, скребла ее, как взбесившаяся курица. Дом начал шипеть и потрескивать. Двенадцать канистр — чертова уйма горючего, а там еще было чему гореть. Пусть даже с неба льет, словно Бог открыл наверху все краны.
Она вывалилась из «паккарда» — черное платье мгновенно промокло, белая, как рыбье брюхо, кожа мелькала из-под него, когда она ворочалась по гравию. Она хватала воздух багровыми губами, как выброшенная на берег рыба, и будь я хороший парень, мог бы дать ей шанс все объяснить. Может, я бы даже отпустил ее, будь я тупым хреном, каких вам показывают в кино, — из тех, что дают плохим парням высказаться.
Но я — не славный парень. Лопата опять запела, и звук, раздавшийся, когда плоское лезвие на три четверти рассекло шею, был чем-то средним между бульканьем и воплем. Дождь его заглушил. А она скатилась с дорожки на газон, в грязь. Я же налегал на лопату, и голова у нее болталась, как у бракованной куклы Кьюпи. Я рубил так, как мы, бывало, рубили гремучих змей дóма на ферме… Когда ее тело перестало содрогаться от предсмертных конвульсий и целые потоки дымящейся крови пропитали примятый дождем широкий газон, я выпустил лопату и потащил ее на удивление тяжелый труп к дому. Забросил его в прихожую, где, презирая дождь, весело плясало пламя; лопату швырнул туда же. Потом пришлось пятиться назад, потому что глаза жгло, кожа облезала и я четко понял, что в моем нынешнем состоянии огонь вреден.
Она была мокрой и белой в прорехах платья, и огонь держался от нее подальше. Я не стал задерживаться, чтобы проверить, загорелась ли она, потому что дом горел всерьез, жар царапал мне кожу тысячью золотых булавок, а на востоке разгоралось розоватое зарево, к которому керосин не имел отношения.
Вставало солнце, и я, хоть и не знал точно, что со мной будет, не хотел оставаться под открытым небом.
Конечно, она не ложилась. Едва я подошел к двери, стараясь беззвучно ступать по потертому ковру, чуя подгоревшую еду и пыльный запах рабочего люда из соседних квартир, дверь приоткрылась и Софи выглянула в щелку. Белая как мел, дрожащая, она отступила в коридор, когда я ввалился к ней. Дождь все шел, и я устал. Жажда вернулась, проникла в вены, а все тело налилось свинцом. Проколы на горле пульсировали, словно воспалились. Кожа трескалась от ожогов, зато впадина над правым глазом больше не горела.
Я прикрыл и запер дверь, стоял, заливая ее коврик, и смотрел на нее.
Она не сменила платье. Видит Бог, у нее были отличные ноги, а глаза с кошачьим разрезом оказались не темными, а светло-карими. На запястье был синяк от моей хватки: она сняла повязку, а под ней все налилось фиолетовым цветом. Должно быть, чертовски болело.
Она стояла, бессильно опустив руки.
Я пытался подобрать слова. Дождь шипел и булькал. Лужи на улице отражали все тот же неон и новый свет, пробивавший серый туман.
— Светает.
Она стояла.
— Ты — настоящая куколка, Софи. Если бы я не…
— Как это случилось?
Она сглатывала, мышцы шеи напрягались, пульс под высоким воротничком все так же звучал музыкой. — Тебя… ты… — Она беспомощно всплеснула одной рукой.
Впервые с того дня три года назад, когда она вошла в мой офис и объявила, что у меня сыро, моя мисс Дейл растерялась.
— Разжился вот малость. — Я отклеил от шеи мокрый воротник рубахи. — Не хочу доставлять тебе беспокойство. Завтра вечером что-нибудь придумаю.
В ее передней прошли самые долгие тридцать секунд моей жизни. С меня текло. И восход я чувствовал, как приближение бури, когда был лопоухим мальчишкой на ферме, а о большом мерзком городе слышал только в церкви.
— Джек, ты — осел, — сказала Софи. — Это укус?
— И еще кое-что.
Мисс Дейл вздернула подбородок и оглядела меня сверху вниз:
— Бифштексов больше нет.
Ее пульс вернулся, по-прежнему грохотал и горячо бился у меня в ушах. Понятно, что я не из хороших парней, иначе разве пришел бы сюда?
— Я пойду… — Я завел руку за спину и нащупал ручку двери.
— Ничего подобного! — Передо мной опять стояла мисс Дейл, накрахмаленная и знающая свое дело.
Дрожащими пальцами она расстегнула верхнюю пуговицу воротника.
— Софи…
— Сколько я на тебя работаю, Джек?
Она расстегнула еще одну пуговицу. Тонкие пальцы шевельнулись, и я сделал шаг вперед. Обожженная кожа хрустела, одежда была такой тяжелой, что могла бы стоять колом.
— Три года. И не ради жалованья, и, уж конечно, не ради твоего личного обаяния.
Из ее уст это был комплимент.
— Как вы милы, мисс Дейл!
Она расстегнула третью пуговицу, а ее пульс манил меня словно маяк. Теперь я знал, чего хочет жажда, и знал, что при этом чувствуешь, и знал, чем это может кончиться.