Но и Трегуб тоже не был героем моего романа.
Все идеи его были такие же примитивные, вульгарные и такие же официозно-советские, как у Перцова. Да и сам облик его не внушал особых симпатий. (Злые языки про него говорили, что он — «двулик, двуязычен и трегуб».)
Но в нем меня привлекала задиристость, «боевитость», живой и даже яростный темперамент.
Главное, однако, было даже не это.
Согласно официальной тогдашней точке зрения, которую выражал Перцов, главным у Маяковского был его советский патриотизм, его революционный пафос, его верность идеям социализма и пролетарского интернационализма. И с этой точки зрения учениками и последователями Маяковского, верными продолжателями его дела должны были считаться все советские поэты. В том числе и те, кому Маяковский был бесконечно чужд и даже враждебен.
Трегуб же доказывал, что учениками Маяковского и продолжателями его дела имеют право называться лишь те, кому близка поэтика Маяковского, его революционный переворот в системе русского стихосложения, его новые ритмы, его невиданные рифмы, его новаторское образное мышление.
Мне тогда была близка именно эта точка зрения, и поэтому всё, что я мог пробормотать с той трибуны, вполне могло быть истолковано как свидетельство моей принадлежности к «группе Трегуба».
Но за самого Трегуба я не держался и обещание ни при какой погоде с ним не консолидироваться дал Вере Васильевне легко. С чистым, как говорится, сердцем.
Но Вера Васильевна, увидав, что я так и не понял всю важность ее просьбы, повторила еще раз:
— Вы поняли меня? Ни в коем случае! Обещайте мне.
Я пообещал.
Из президиума меня на трибуну так и не позвали, и весь мой запал пропал даром, что меня, с одной стороны, конечно, огорчило, а с другой — не то чтобы обрадовало, но, во всяком случае, сняло с моей души какой-то камень. Хотя я так и не понял, почему Вера Васильевна так настойчиво просила меня отказаться от выступления. Непонятна мне была не столько даже сама ее странная просьба, сколько вот это, мгновенно вдруг изменившееся выражение ее лица.
Разъяснилось всё это потом, когда «ус откинул хвост», и слухи о разных закулисных подробностях так и не реализовавшегося из-за внезапной смерти вождя сталинского сценария дошли наконец и до меня тоже.
Как я уже говорил, время для дискуссии о Маяковском было выбрано не самое удачное. Но выбор этот, как выяснилось потом, был не случаен.
Дискуссия началась 19 января. То есть еще и недели не прошло после потрясшего страну сообщения о разоблачении чудовищного заговора врачей-убийц. В перечне имен названных в этом сообщении злодеев доминировали еврейские фамилии: Фельдман, Этингер, Вовси, Коган... Коганов было даже двое. И хотя упоминался в этом перечне и знаменитый русский врач — профессор Виноградов, — сообщение не оставляло ни малейших сомнений насчет того, КТО был душой и главной действующей силой этого вселенского заговора.
Все это я, конечно, прекрасно понимал. И не только понимал, но чувствовал собственной шкурой. Но с дискуссией о Маяковском, начавшейся шесть дней спустя, все эти события в моей башке никак не связывались. А связь, между тем, тут была. И довольно-таки прямая.
Оказывается, уже тогда кое-кому было известно, что параллельно с делом врачей готовился еще и другой процесс — о еврейском вредительстве в литературоведении.
Как раз в это самое время — или чуть раньше — три кагэбэшных чина в потрепанном номере гостиницы «Октябрьской» (дело было в Ленинграде) выколачивали из Лидии Яковлевны Гинзбург компромат на Бориса Михайловича Эйхенбаума, которому, как она поняла (об этом я прочел в сравнительно недавно опубликованных ее «Записных книжках»), в готовящемся процессе была уготована едва ли не главная роль.
Возможно, и Веру Васильевну тогда куда-то приглашали (в такой же потрепанный номер «Метрополя» или «Националя»). А может быть, у нее были какие-то другие источники информации.
Но что-то она знала
Во всяком случае, не без некоторых к тому оснований полагала, что вся эта — вроде бы совсем не ко времени затеянная дискуссия о Маяковском — на самом деле была задумана как гигантская провокация для выявления будущих фигурантов готовящегося процесса. И, по-видимому, еще больше было нее оснований предполагать, что критику Семену Трегубу, с которым она умоляла меня ни в коем случае не солидаризироваться, уготована на том будущем процессе особая роль. А именно — роль козла, который ведет за собою на бойню всё стадо баранов.
От участи одного из таких вот баранов она и хотела меня уберечь.
Всего этого я знать, конечно, не мог. (Да и Вера Васильевна вряд ли знала всё это так уж точно.) Но кое-что если не понять, так почуять — это ведь носилось в воздухе! — я бы всё-таки мог. Мог бы, например, сообразить, что с Трегубом мне лучше не солидаризироваться уже по одному тому, что он был (как и я) евреем...
Но с какого боку ко всему этому мог быть причастен Симонов? Он-то тут при чем? Кого другого, но его все это вроде уж никак не могло коснуться? Оказывается, могло.
* * *
Среди драматических, трагических и трагикомических сюжетов, о которых я рассказывал на страницах этой книги в связи с антикосмополитической кампанией 49-го года, был такой:
► Украинского литературоведа, человека аристократического немецко-русского происхождения Евгения Георгиевича Адельгейма исключали в 1949 году из партии. Ветерана войны и редактора журнала «Вiтчизна» обвиняли в космополитизме, антипатриотизме и прочих «измах», пришпилив ему все те ярлыки, которые в ту пору навешивались литераторам с «подозрительными» пахнущими иностранщиной фамилиями...
Окончательное решение об исключении из партии должно было вынести Бюро ЦК Компартии Украины. Решение, естественно, было предопределено... В ходе краткого и предельно ясного «обсуждения» кто-то не удержался и сказал «Адельгеим скрыл, что он — еврей!»
— Что я должен был ответить, — вспоминал спустя четверть века Евгений Георгиевич, — неужели опровергать приписываемое мне еврейство? Очень уж это противно было... Я молчал.
В это время попросил слово для справки человек, представлявший на заседании МГБ.
— Хочу уточнить, товарищи, — сказал он, — последнее обвинение неверно. Предки Адельгейма покоятся на лютеранской территории Байкова кладбища. Мы проверяли, они нееврейского происхождения.
(А. Жовтис. Непридуманные анекдоты. М., 1995. Стр. 84-85).
В январе 1953-го, вскоре после появления в «Правде» сообщения ТАСС о врачах-убийцах, такой же сюжет склубился вокруг Симонова.
► На протяжении этих первых месяцев пятьдесят третьего года Алексей Александрович Сурков, который сидел в Союзе писателей, как в былые времена я, заменяя длительное или довольно длительное время отсутствовавшего Фадеева, дважды рассказывал мне о разговорах с работниками аппарата ЦК в связи с имевшими ко мне касательство письмами...
В первом случае он в ярости рассказывал мне о содержании письма, которое ему как исполняющему обязанности руководителя Союза писателей показали в аппарате ЦК. Это письмо, адресованное в ЦК, было не анонимным, его подписал один из тех бывалых людей, которые, имея немалые заслуги в годы войны, воспользовались сделанной чужими руками литературной записью своих подвигов для того, чтобы пробиться в Союз писателей. Не буду называть здесь фамилию этого человека, которую я узнал от Суркова, не посчитавшего нужным скрывать ее от меня...
В своем письме он хотел обратить внимание отдела агитации и пропаганды ЦК, что то потворство евреям и то засилье евреев, с которым связана деятельность руководимой мною «Литературной газеты», объясняются моим собственным еврейским происхождением. Как он выяснил, я был на самом деле не Симоновым, а Симановичем, родился в еврейской семье и являлся сыном шинкаря в имении графини Оболенской, впоследствии взявшей меня на воспитание и усыновившей. Эти сведения он, видимо, считал достаточно серьезными для того, чтобы, подписавшись собственной фамилией, направить их в ЦК. Сурков, как я уже упомянул, говорил об этом с яростью, а я, услышав это, в первую минуту расхохотался. Расхохотался потому, что моей первой реакцией была мысль о том, как я расскажу про это своей маме, которая не имела имения с шинкарем по фамилии Симанович, и вообще имения не имела, и не была графиней Оболенской, потому что графов Оболенских не было, были только князья Оболенские. Но что правда, то правда, была урожденной княжной Оболенской, вышедшей перед Первой мировой войной замуж за полковника Симонова и именно от него имевшей ею рожденного сына Кирилла, к ее большому, кстати, неудовольствию подписывавшего свои сочинения как Константин Симонов. И мама потом действительно ужасно смеялась над всем этим. Но Сурков первой моей реакции тогда не разделил.
— Напрасно смеешься, — сказал он мне...
И он был, конечно, прав — несмотря на смехотворную форму как знак времени это письмо имело и свою серьезную сторону.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 475—476).