Хотя до выноса еще далеко, в саду толпа. Лишь немногих узнаю. Всех не упомнишь, ведь по самым скромным подсчетам в похоронах участвовало от четырех до пяти тысяч человек. Никого не организовывали, не обязывали, не собирали на предприятиях — все пришли не только по своей воле, но даже и рискуя попасть в списки неблагонадежных.
А. Гладков в своих воспоминаниях о похоронах пишет:
«А вот еще одно темное пятнышко. В толпе стали заметны некие, вовсе не праздно наблюдавшие, люди. Они прислушиваются к разговорам и щелкают фотоаппаратами. Одного я заприметил и долго наблюдал за ним. Он, делая вид, что идет с толпой в дом, все время топчется на месте, зыркает вокруг; расстегнутая ковбойка, низкий лоб и выражение лица, которое не спрячешь. Эти и иностранные журналисты, тоже работающие и только за этим приехавшие, — единственный чужеродный элемент в этой пестрой, но охваченной одним общим настроением толпе».
Иностранных корреспондентов со своей техникой — тьма. Они деловито строят для своих киноаппаратов какие-то помосты. Один из них, составленный из снегозадерживающих щитов, вдруг со страшным грохотом разваливается — аппараты и люди летят на землю…
Людей тысячи, но остро ощущается отсутствие некоторых крупных писателей — Николая Асеева, Леонова, Катаева, Федина…
«Невольно думается, — пишет Гладков, — как много существует вариантов и оттенков трусости — от респектабельной и почти благовидной до истерически-надрывной, от бесстыдной до лицемерной и прячущейся».
Наступила тяжелая минута — вынос. Распоряжались Воронков и Арий Давыдович Ратницкий. Из раскрытых окон передавали в сад цветы — охапку за охапкой. Из дверей вынесли венки, крышку гроба… Закачался на крыльце открытый гроб…
Подан автобус, распорядители суетятся, но молодежь завалила автобус цветами, венками, а гроб понесли на руках. Многочисленная процессия за гробом — горестная и поистине народная.
Я растеряла в толпе своих близких. Только подруга Иры Нанка, Люся Попова и Шеве были со мной неотлучно. Гейнц вывел меня из толпы, и мы одни пошли через картофельное поле напрямик к могиле, выкопанной на пригорке под тремя соснами.
Сколько лет Б.Л. любовался ими из своего окна.
Посередине поля нас перехватили француз и итальянец. Гейнц сжал мне у локтя руку и сказал, что не нужно давать никаких интервью.
— Она расстроена так, что нет совести спрашивать, — отбрил он на ломаном своем языке.
Но едва мы выбрались на дорогу, нас перехватил третий иностранный корреспондент, которому я должна была сказать «немного»: где хранится рукопись «Слепой красавицы», или лучше дать ему прочитать. Примитивный провокатор?
Но вот и процессия. Открытый гроб ставят прямо на корзины с цветами. Иностранные корреспонденты успели и здесь соорудить себе какой-то помост, и яростно стрекочут киноаппараты. Чуть ли не у каждого из корреспондентов на месте наручных часов — крохотные магнитофоны.
Начинается траурный митинг. Мне было трудно в моем состоянии разобраться, что происходило. Но потом говорили, будто речь хотел произнести Паустовский, однако выступил профессор Асмус. Он был в светлом костюме, ярком галстуке: вид у него был скорее праздничный, чем похоронный.
— Умер писатель, вместе с Пушкиным, Достоевским, Толстым составляющий славу русской литературы. Если даже мы не во всем можем с ним согласиться, то все мы, однако, обязаны ему благодарностью за то, что он дал пример непреклонной честности, неподкупной совести и героического отношения к своему долгу писателя.
Упомянул он, конечно, и об «ошибках и заблуждениях, что, однако, не мешает признать тот факт, что он был большой поэт».
— Покойный был очень скромный человек, — завершал свою речь Асмус, — он не любил, когда о нем много говорили… и вот на этом митинг считается закрытым.
Вышел Голубенцев и прочитал стихотворение Б.Л. «О, знал бы я, что так бывает…». А потом какой-то совсем юный голос с глубочайшим чувством внутренней боли читал «Гамлета».
Последняя строфа стихотворения —
Но продуман распорядок действий,
И неотвратим конец пути.
Я один, все тонет в фарисействе.
Жизнь прожить — не поле перейти, —
произвела на окружающих какое-то электризующее воздействие. И невидимые режиссеры решили поскорее завершить церемонию на кладбище.
Вот уже несут крышку гроба… Я в последний раз припала к теперь уже холодной голове Бори…
И какая-то туманная прострация этих страшных дней сменилась вдруг слезами. Я начала плакать, плакать, плакать. И плакала, уже не заботясь о том, как все это будет выглядеть, как мне надо держаться, «что скажут люди…».
А между тем на кладбище творилось что-то необычное… Вот уже хотят закрыть гроб, вот некто в серых брюках (не Воронков ли?) взволнованно говорит: «Довольно, нам эти митинги ни к чему: закрывайте!» Но люди хотят говорить!
Какой-то с виду рабочий, в пестрой рубашке с широко открытым воротом:
— Спи спокойно, дорогой Борис Леонидович, мы не знаем всех твоих произведений, но в этот час мы тебе клянемся, что придет день, когда мы их все будем знать. Мы ничему плохому о твоей книжке не верим. Ну уж а вы, братья-писатели, таким себя позором покрыли, что и говорить нечего. Мир тебе, Борис Леонидович.
А распорядитель со словами «митинг окончен, речей больше не будет» хватал пытавшихся говорить за рукав и запихивал обратно в толпу.
Какой-то иностранец, коверкая русские слова, возмущался:
— Если не будет желающих говорить, тогда и скажете, что митинг окончен.
И опять прорывается какой-то молодой:
— Путь избранных Бог отмечает терниями, а Пастернак был Богом взыскан и отмечен; он верил в вечность, и он будет к ней принадлежать… Предавали анафеме Толстого, отказывались от Достоевского, сейчас отказываемся от Пастернака. Всякую славу мы стараемся спихнуть на Запад… Но мы не можем себе этого позволить. Мы любим Пастернака и чтим его как поэта…
И вдруг он громко крикнул:
— Слава Пастернаку!
Толпа подхватила эти слова, по полю как волны стали прокатываться возгласы:
— Слава Пастернаку! Осанна! Слава! Слава!
Тут произошло непредвиденное: на колокольне переделкинской церкви Преображения Господня ударили колокола. Вероятно, это было совпадением: звонили к вечерне. (А может быть, и не совпадением: ведь накануне похорон на «большой даче» отпевали Б.Л. по православному обряду.)
Совершенно перепуганный распорядитель со словами «закрывайте, начинается нежелательная демонстрация» сам взялся за крышку гроба.
Татьяна Матвеевна, очень преданная и любящая Б.Л. домработница, неотступно стоявшая со мной у гроба, положила на лоб Б.Л. заупокойную молитву, и крышку закрыли…
Когда гроб опустили в могилу и по крышке застучали первые комья земли, над кладбищем и над окружавшим его полем все вновь и вновь, волна за волной: слава Пастернаку!
Прощай, самый великий! Прощай, Борис Леонидович! Прощай… Слава!.. Осанна! Слава! Слава!
Молодежь долго не расходилась. У могилы читали стихи, жгли свечи. Загромыхала гроза с отчаянным ливнем. Ладонями прикрывали от тяжелых капель дождя свечи и — читали, читали, читали… Природа в этот день выдала все полностью: и буйный расцвет, и ветер с солнцем, и даже грозу.
В годовщины смерти Б.Л. на могиле собирается молодежь, читают стихи — свои и его, горят свечи.
Однажды я услышала мотив темы Лары из кинофильма «Доктор Живаго»:
…Пусть вечен мрак,
Есть же свет в ночи,
И Пастернак
С Ларой, как две свечи…
И СНОВА Я ВСЕХ ВИНОВАТЕЙ
С кладбища мы пришли ко мне на дачу, где уже был накрыт стол человек на пятьдесят для поминок. Здесь Гейнц показал мне телеграмму Фельтринелли: «Приезжаю вас обнять, быть с вами, около вас, ваш друг Джанджакомо».