НАШ ИЛИ ЧУЖОЙ
Роман шагал и шагал по странам мира, возбуждая споры и овации, но только у нас до поры до времени хранилось двусмысленное молчание. Не трогали и Б.Л.
К весне (как часто и в другие годы) он заболел и попал в больницу. Сохранилось у меня два письма этого периода. Первое из них адресовано главному редактору Гослитиздата А. И. Пузикову:
«Дорогой Александр Иванович.
Я сам своими частыми заболеваниями и больницами так надоел себе, что, наверное, еще больше должен был надоесть Вам и самым близким людям. Я не верю в возобновившееся шевеление вокруг моего стихотворного сборника и толки о возможностях напечатания романа. Никогда этого не будет, ни к чему эти разговоры не поведут.
Но мифы о моей мнимой состоятельности преувеличены. Раньше или позже и, может быть, довольно скоро мне понадобятся большие деньги. Как хорошо было бы, если бы, как в былые годы, вместо гаданий о вещах неосуществимых издательство согласилось переиздать мои переводы шекспировских трагедий, как в сборнике 1956 года. Скажите О. В., что Вы вообще думаете о моих делах, если тут есть что-нибудь думать. Сердечный привет.
Преданный Вам Б. Л.
4 марта 1958 года».
Второе связано с позицией главного редактора журнала «Октябрь» Ф. И. Панферова. Он вызвал меня и долго распространялся на тему о том, что «чужим мы его не отдадим… Пусть поедет в Баку, посмотрит строительство нефтяных городов прямо в море… Напишет новое… дам машину для поездки…» и т. д. Хотел приехать к Б.Л. в больницу.
И вот в связи со всеми этими разговорами Боря из больницы написал:
«Если столько разговоров об отдаленном будущем, пусть в ближайшем, не собственными силами, но при опоре на какое-ниб. очень решительное распоряжение сверху (Н.С.?) добьется моего помещения единственным больным в двухкоечную палату в первом отделении, но с ручательством, что этот порядок будет выдержан до конца и мне не поместят соседа. Хотя это (даже мне) кажется преувеличенным притязанием и чем-то неслыханным, я достаточно поработал, чтобы это исключение заслужить. Тогда я разложу свои вещи и книги в таком отдельном помещении, постепенно займусь чем-ниб. своим и, Бог даст, с течением времени приду из больничного состояния в здоровое. Надо только чтобы до четверга, когда я жду к себе Фед. Ив-ча, он запасся должными твердыми и действенными полномочиями сверху, а может быть, даже и сговорился в промежутке с главным начальством больницы по телефону. Вот это (помещение одиночньм больным в малую палату) было бы очень интересно, а все прочее пока маловажно.
„Наш“ или „чужой“ и т. д. Странно, что для того, чтобы быть нашим, русским и т. д., нужно, при подверженности таким острым приступам, разъезжать и смотреть, а если не ездить и сидеть спокойно дома, ты будешь голландским или аргентинским. Искренне хорошее отношение к человеку должно заключаться в том, чтобы его оставили в покое и перестали им так сложно и двойственно заниматься».
Помню, как еще до выхода романа, летом пятьдесят седьмого года, Б.Л. был вызван на заседание в Союз писателей для разбора его дела (ни точную дату, ни повестку этого заседания я не запомнила). Вместо Бори с его доверенностью на заседание пошла я и со мной — гослитовский редактор романа А. В. Старостин.
Немного позднее Б.Л. писал Ренате Швейцер:
«В беспрерывных неприятностях по делу Живаго от меня только два раза требовали личные показания по этому поводу. Высшие органы власти продолжают рассматривать О.В. как мою заместительницу, которая готова вместо меня брать на себя всю тяжесть ударов и переговоров».
Так вот и на этот раз я побоялась пустить Б.Л. на это заседание, он мог разволноваться, нажить себе сердечный приступ или того хуже. Поэтому я его оставила на Потаповском с кем-то из его друзей, а сама с А. В. Старостиным отправилась в ЦДЛ.
Это было, кажется, расширенное заседание секретариата СП, на котором обсуждался неблаговидный поступок Пастернака, передавшего рукопись своего романа за границу (с момента передачи романа прошло уже более года — Д’Анджело взял рукопись в мае 1956 года). Председательствовал Сурков. Сперва он встретил меня доброжелательно, позвал в кабинет, мягко выспрашивал: как же так вышло?
Я пыталась объяснить. Надо знать Б.Л., говорила я, ведь он широкий человек, с детской (или гениальной?) непосредственностью думающий, что границы между государствами — это пустяки, их надо перешагивать людям, стоящим вне общественных категорий, — поэтам, художникам, ученым. Он убежден: никакие границы не должны насильственным образом ограждать интерес одного человека к другому или одной нации — к другой. Он уверен, что не может быть объявлено преступлением духовное общение людей; не на словах, а на деле нужно открыть обмен мыслями и людьми.
Я рассказывала: когда пришли эти два молодых человека (один сотрудник советского посольства и другой — коммунист-итальянец), он дал им рукопись для чтения, а не для издания; и притом он не договаривался, что его напечатают, не брал за это никакой платы, не оговаривал каких-либо своих авторских прав — ничего этого не было. И никто из этого не делал тайны, неизбежной, если бы рукопись предумышленно передали для печати. Напротив, мы об этом сообщили по всем инстанциям вплоть до ЦК партии.
Сурков со мной соглашался.
— Да, да, — говорил он, — это в его характере. Но сейчас это так несвоевременно (мне так хотелось вставить Борино: «Так неуместно и несвоевременно только самое великое», но я сдержалась) — надо было его удержать, ведь у него есть такой добрый ангел, как вы…
(Боже мой, мне и присниться тогда не могло, какими грязными помоями Сурков будет поливать этого «доброго ангела».)
На этом закончилась наша беседа, и мы вышли в зал.
Было много народу. Помню молодого Луконина, Наровчатова, Катаева (только что вступившего в партию), Соболева, Твардовского…
Сурков начал докладывать, что произошло между Пастернаком и итальянцем. Увы, от недавней благожелательности не осталось и следа. Начав спокойно с чтения письма «Нового мира», он себя «заводил» во время речи, и с какого-то момента появилось слово «предательство». Мои объяснения он, конечно, не учел. Соболев с места усердно поддакивал Суркову, а тот распалялся все больше. Он утверждал, что роман уже обсужден и осужден у нас, но Пастернак не прислушался к мнению товарищей; что идет сговор о получении денег из-за границы за роман и т. п.
— Ну что вы выдумываете? — возмутилась я. Но говорить мне не дали.
— Прошу меня не прерывать! — кричал Сурков.
Помню, как с места вмешался Твардовский:
— Дайте ей сказать, я хочу понять — что произошло; что вы ей рот затыкаете?
А Катаев, непристойно развалившись в кресле:
— Кого вы, собственно говоря, представительствовать пришли? Ущипните меня, я не знаю, на каком свете я нахожусь, — романы передаются за границу в чужие руки, происходит такое торгашество…
Ажаева больше всего интересовала «технология» передачи романа итальянцам; он на разные лады допытывался:
— Как же он все-таки передал роман? Если бы мы знали, перехватили бы его…
Соболев, одетый как маленький пузатый мальчик, в комбинезон, говорил о том, что он чувствует себя оплеванным, оскорбленным, что поэт, которого так мало знают, вдруг прославился на весь мир таким безобразным образом.
— Вы мне дадите говорить или нет? — возмутилась я.
И тут Сурков заорал:
— А почему вы здесь, а не он сам? Почему он не желает с нами разговаривать?
— Да, — ответила я, — ему трудно с вами разговаривать, а на все ваши вопросы могу ответить я.
И тут я повторила примерно то, о чем перед началом заседания рассказала Суркову.
В ходе рассказа меня все чаще и грубее прерывали. Когда я, обращаясь к Суркову, сказала: «Вот здесь сидит редактор романа Старостин…» — «Какого еще романа, — заорал Сурков, — ваш роман с Гослитиздатом я разрушу».