12 августа.
День рождения Борьки. Ему сегодня тридцать лет. Гуляли с Вадиком и Аллой по книжным магазинам (Алла просила: «Старик, по одной книге в день!» — куда там, месячную норму перекрыл…), по бульварам. Вадик говорил, какое несчастное для него число 12 августа. В этот день его арестовали, да и рождение Борьки, неизлечимо больного, принесло в нашу семью много страданий. Решили все-таки «отметить», посидеть в кафе, их много открывается сейчас в Москве, завернули в павильончик на Петровском бульваре, называется «Белая лошадь». Заходим, и Вадик говорит Алле: «Вот сегодня и мой день рождения. Тридцать восемь лет назад меня арестовали». Садимся за столик, заказываем кофе, и вдруг девушка с баджем на блузке (Лена, конечно) кроме кофе приносит ему пирожное. «Вы сказали, что у вас день рождения, что вам тридцать восемь лет, мы только что открылись, хотим поздравить от нашего коллектива». Вот это да! То есть она так молода, что для нее нет разницы — тридцать восемь или пятьдесят восемь! А Вадику именно пятьдесят восемь. Впрочем, несмотря на свои бессонницы и хворобы, он выглядит молодо. А, видимо, брошенное мимоходом «арестовали» просто не восприняли ее юные ушки. Потом прошлись по Покровке, постояли около знаменитой буквы «Ч», над которой непромытое, затуманенное окошко Полины Егоровны — не завернешь уже туда поесть «давнишнее»! И этот огонек погас. Зашли в кондитерскую на углу Армянского и купили ностальгический торт «Ленинградский».
20 августа.
Сегодня произошло маленькое чудо.
Утром я по просьбе Мити пошла в аптеку купить очередные «пеленки», их не было, спустилась в метро, где встретилась с Сережкой (он привез мне мешок старых тряпок, остались от Ольги Сергеевны), потом я с этим мешком уныло (жара кроме всего!) плетусь обратно по Вятской. И вдруг меня кто-то окликает из машины: «Ира, это ты? Обожди!» Глазам своим не поверила — Володя Аллой, мамина любовь, «солнце Парижа», как она его называла. Привез на какой-то склад очередной выпуск «Минувшего». Именно сюда, именно в это утро. С мамой он, после долгих лет страстной дружбы, разбранился на политической почве, но важно ли это сейчас?
— Володя, я спешу, мама умирает.
— Я сейчас разгружусь и зайду.
Он пришел через полчаса. Сел рядом, взял ее за руку. Мы ушли на кухню, чтобы не мешать их прощанию. Он долго сидел, что-то шептал. Мне кажется, она даже не открыла глаза, но кто знает, что слышит она сейчас в этом туннеле, куда уходит от нас с каждой минутой, что видит там? Она уже совсем непохожа на себя, даже на ту хорошенькую мумию, которая испугала меня два месяца назад, строгое, суровое непрощающее лицо — никогда не было у нее такого выражения. Но иногда сжимает мою руку и даже пробует поднести к губам. Володя вышел посеревший. Выпили водки.
28 августа.
День рождения Вадика. Ему сегодня пятьдесят восемь лет. Конечно, какие тут могут быть застолья. Но Нанка с ее житейской мудростью решила иначе: «Жизнь продолжается». Купила торт «Рафаэлло», и мы поехали к нему на «Аэропорт». Он встретил нас мрачнее тучи. На шестое сентября назначен его вечер. Сидели почти в гробовом молчании за именинным столом, а на улице вдруг разразилась безумная гроза, последняя летняя гроза.
30 августа.
Позвонила знаменитому психиатру Давиду Абрамовичу, когда-то он был нашим соседом и мы приятельствовали. Он сразу пришел, взял ее за руку. И потом вдруг закричал громко, на всю комнату: «Ольга Всеволодовна, вы слышите меня?» И откуда-то из глубины глухое, утробное: «Слышу». Значит, слышит. Но где она??
«Ни есть, ни пить не давайте. Это ее только мучит. Сколько еще продлится? Может, и две недели…»
А у меня билет на завтра. Андрюше надо в лицей, мне — на работу. Решила лететь.
1995 год. Сентябрь. Москва.
Вернулись с похорон. Мама умерла 8 сентября. Мы вылетели с Андрюшей из Парижа 10-го. Дома ждали нас с кремацией, которая была назначена на 11-е на 12 часов.
Донской монастырь, день осенний ослепительный, множество народу, не всех я знаю.
Володя Аллой приехал из Питера, Зина с сыном, Алик Гинзбург тут, Митины братья, жены, Вадик бледный, синий даже (накануне он провел-таки свой вечер), журналисты… А с утра по радио «Эхо Москвы», да и по ТВ в новостях, — все время мелодия из «Доктора Живаго», так называемая «Тема Лары». Резануло несоответствие обряда маминым взглядам — она же была у нас «агностик», верила только в поэзию, в «бедное божественное слово», с Христом примирилась, мне кажется, лишь благодаря Булгакову, а уж обрядность, толстых попов с орденами не выносила. А ей на лоб надели венчик, чудные золотые ее волосы упрятали под старушечий платок, в руках иконка… Я думаю, Митя был растерян, и агентство «Ритуал» оформило все в соответствии с нынешними веяниями.
Восемь гробов стояло в ряд, священник путал имена новопреставленных, над мамой несколько раз прозвучало «Зоя»… Вот бы она посмеялась! Как смеялась всегда рассказу Зощенко о крещении: «Кому в рожу, кому в кулич…» У нее даже поговорка такая была. А уж после панихиды (краткой) опять срам — пустили по молящимся розовый пластмассовый таз, чтобы клали деньги «на нужды храма». Ведь за все заплачено заранее, и у этого храма отнюдь не такие вопиющие нужды, это по всему заметно! Бесстыдство русское.
А в зале кремации и вовсе неловкость. Провожающая дама-руководительница (крокморт) явно спешила — было уже 12, а у нее, наверное, пересменка или обед, так она кроме положенных фраз: «Наступает горькая минута прощания» и пр. все повторяла, что не надо «задерживать усопшую», «не томите душу ее» — и это несколько раз. Все-таки немного задержали: Люся Святловская, подруга молодости, сказала несколько слов об их дружбе… Я подумала — и это все? Так мама и уйдет? Надо что-то сказать. И хотя голос у меня совсем сел (ночь бессонная была, и таблетки шумели в голове), я как в воду шагнула.
В точности своих слов не помню, хотя потом передавали и по радио, и в «Новостях культуры», но я была уже в Париже. Помню, что тишина была полнейшая, слушали затаив дыхание, даже свечи не трещали.
Однажды, кажется зимой пятьдесят шестого года, мы с мамой шли по заснеженному переделкинскому кладбищу. Были сумерки, на кладбище — ни души, и вдруг мы увидели, что где-то среди могил горит огонь. Подошли поближе — это могильщики, готовя очередную яму, зимой разжигают костры, чтобы оттаяла земля. А на другой день мама показала мне стихотворение, которое она в ту ночь написала:
Огонь откроет доступ в землю —
Могильщики костры зажгли.
Молюсь, о Господи, приемли
Меня в нутро своей земли.
Уже невидимая, ляжет она
И наведет свой лоск.
И всю меня навеки свяжет
Подземных пчел незримый воск.
Но встречи легки и нежданны
С умершими давным-давно, —
Лишь вставить ящик деревянный
В земли раскрытое окно.
Ей, жившей поэзией, над гробом нужны были стихи. Все друзья поняли меня правильно.
Вечером на поминки собрались на Вятской. Нервы, конечно, были на пределе, мы ссорились с Митей. А по ТВ журналистка (кстати, симпатичная, неглупая женщина) объявляла: «Обвалом пронеслась по странам Востока и Запада весть о смерти Лары — Ольги Всеволодовны Ивинской… Она и в гробу была так же хороша…» Ну каким же обвалом? Умерла в 83 года, долго болела, в гробу была просто неузнаваема — остроносая желтая птичка… Я никогда не думала, что ее прелестный короткий вздернутый носик, так выражавший легкую, изящную сторону ее натуры, может вытянуться и заостриться, какой-то клюв выглядывал из гроба. Вот она Костяная, Безглазая, совсем не такая, как в любимых маминых стихах: «Губы Смерти нежны, и бело молодое лицо ее…»