— Похоже, опять расстреливают, — говорит доктор. — Обычно эти ваши особые отряды к вечеру заканчивают свою… работу…
— Пожалуйста, не надо говорить «ваши» отряды.
Дети встрепенулись, стали показывать двум военным на вход в казармы. Совершавшаяся совсем рядом казнь взбудоражила ребят, они принимаются складывать из пальцев подобие оружия: указательный и средний пальцы вытянуты, безымянный и мизинец подогнуты, большой палец торчит наподобие предохранителя револьвера — и, надувая и отпуская щеки, пытаются изображать выстрелы. Жалкое подражание. Некоторые притворяются убитыми. И все смеются, разевая беззубые рты.
С каждым выстрелом доктор зажмуривается и стискивает челюсти. Два каменных здания скрывают от глаз место казни, но страшное видение все равно отогнать не удается. Пуля впивается в грудь или в голову, человеческое тело рушится на землю. Искаженное лицо залито кровью. Тело содрогается. Сколько раз он это видел раньше…
Здесь пошла уже вторая неделя массовых расстрелов.
У входа в казарму сидят трое бородатых украинцев, рядом свалено нечищеное оружие и груды пустых бутылок. Они не стали прогонять вцепившихся в ограду детей, но при виде двух немецких офицеров поднялись на ноги и лениво отдали честь, а потом открыли ворота, чтобы немцы могли полюбоваться казнью.
Явно заинтересованный лейтенант Мориц входит первым, а доктор еще немного постоял, выбил погасшую трубку о каблук и только после этого нерешительно последовал за спутником. Полицаи, пошатываясь и хихикая, отпихивают ногами раскатившиеся бутылки.
Войдя во двор, Лафонтен оборачивается и смотрит на детские лица, прижатые к ржавым прутьям.
И тут всего в каких-то несколько метрах от него появляется странная процессия. Из дома вереницей потянулись бледные, истощенные женщины. Они идут словно заведенные, мелкими быстрыми шажками, головы у всех опущены. Женщины двигаются цепочкой, и каждая держит руки на плечах впереди идущей. На них нет никакой одежды, если не считать лохмотьев, похожих на прилипшие к скелету лоскутья грязнейшей кожи. Серые от страха лица, огромные поблекшие глаза. Женщины выглядят такими маленькими среди перетянутых ремнями и обутых в сапоги орущих солдат, конвоирующих их по бокам. Между отрывистыми приказами слышен лишь шорох босых ног, ступающих по земле. Лафонтену бросилась в глаза женщина без одной руки, все-таки тянущая плохо зашитую лиловую культю к плечу идущей впереди узницы. Жалкое зрелище. Пустота на месте локтя. Призрак ладони.
Неспешно приближается еще один отряд СС. Они закончили свою работу и теперь с полнейшим равнодушием идут наперерез колонне смертельно напуганных женщин. Потные, багровые, у некоторых мундиры забрызганы кровью. При виде немцев машинально вскидывают руку в приветствии.
— Пошевеливайтесь, если сегодня еще собираетесь пострелять, — орет один из них, особенно краснолицый.
В огромном дворе ждут несколько подразделений. Заходящее, но все еще жгучее солнце накаляет металлические детали оружия. Впереди, вдоль стены, тянется ров. Над этим страшным провалом торчат вскинутые руки, вывернутые ноги — сваленные в кучу человеческие тела перемешались, превратились в месиво, кашу из бело-розовой плоти, окровавленных тряпок, слипшихся волос. Это сточная канава смерти, окаменевший поток расстрелянных в черных затвердевших берегах.
Колонна замирает, растянувшись вдоль рва, женщин пинают и подталкивают прикладами, заставляя опуститься на колени. Хриплые выкрики эсэсовцев лишь подчеркивают безмолвие и покорность жертв. Некоторые женщины теряют сознание. Их поднимают, они падают снова, головой вперед, уже сползая в ожидающую их яму.
Ни единого стона. Только глухой ужас.
Одни обхватывают себя руками, другие дрожат всем телом или бьются в конвульсиях, но все они уже по ту сторону крика — они уже мертвы.
За спиной у каждой женщины по эсэсовцу. Все отлажено.
— Feuer![6] — Стреляют в упор, головы разлетаются на части, хлещет кровь.
— Feuer! — Некоторые эсэсовцы делают по два-три выстрела женщинам в затылок. Потом солдаты методично сгребают трупы, спихивают в уже доверху заполненную канаву. Если где-то высовывается рука или торчит макушка, подталкивают, утаптывают сапогами.
Расстрельная команда тем временем проверяет и перезаряжает винтовки. Возятся с оружием устало, словно землекопы на обочине проселочной дороги под вечер, когда солнце уже низко и рабочий день окончен.
Офицер СС здоровается с Морицем, объясняет ему, что это последние оставшиеся еврейки, их мужья и отцы уже все расстреляны, а женщины — и дети, само собой, — остались, разбирайся теперь с ними, надо было расстреливать всех вместе, но приказ есть приказ, хоть и дурацкий, и теперь вот казармы битком набиты малышней, мальчишками и девчонками, а милиция что ни день находит все новых и новых, ну да, еврейских женщин, и девушек, и детей, они сидят в подвалах или прячутся в лесах, в кустах, распластываются по полю, но со всеми этими евреями надо покончить, чтобы до начала наступления все было чисто, говорит он, ну да, работа нелегкая, только разве власти это понимают, они-то отсюда далеко… Словом, офицер СС жалуется на свою долю. Потом умолкает, на лице его написано разочарование, он щелкает каблуками, разворачивается и снова выкрикивает свое: «Feuer!»
Лафонтен пятится, отступает в тень, к стене.
Мориц остается один. Только теперь он замечает, что расстреливают не только эсэсовцы: здесь и солдаты вермахта, от нечего делать явившиеся поглазеть на зрелище. Но они не только смотрели, раз теперь застегивают кобуру, похлопывая по черной коже. Лафонтен смотрит на идущего к нему друга. Лицо Морица искажено, он кривится, сжимает губы так, словно еле удерживается от распирающего его смеха или у него живот скрутило. Лейтенант хотел было вмешаться, но не узнал среди карателей ни одного из своих солдат. Вот оно что: парни из особого отряда предлагают скучающим, одуревшим от адского пекла и жужжания тысяч мух солдатам поразвлечься, приняв участие в казни.
— Им здесь нечего делать! — кричит он.
Лафонтен машинально прижимает руку к груди, нащупывает твердый, плоский блокнот, в котором только вчера записал: «Теперь уже все чувствуют, что война будет долгой. Восточный фронт. Ужас терпелив. Он выжидает. Он под стать этим просторам. Ужас прячется за линией горизонта. По ту сторону зноя. Беспредельный и неудержимо распирающий ужас».
Лафонтену хочется как можно дольше сохранить это убежище записей. Блокнот, его дневник — словно хрупкая раковина, оберегающая последние остатки человеческой нежности, веру хоть во что-то человеческое. Воображаемый тайник, где ребенок, тот ребенок, которым он был когда-то, может укрыться. Шалаш, чердак, лес.
Каждый день писать хотя бы несколько строк. Все видеть, ничего не бояться, самому себе нашептывать главное, эти короткие записи помогут ему выдержать страшные удары — вот так можно устоять, когда на тебя обрушиваются огромные волны и не могут опрокинуть, потому что ты зарылся ступнями в песок. «Если я все же уцелею на этой войне, если… и даже если я вернусь, сумею ли я сохранить хоть частичку себя, обрывок прошлого, надежду на будущее, каплю человеческого достоинства, крохи сознания?»
Он целыми днями обдумывает и по ночам торопливо записывает эти слова. Но долго ли можно укрываться за словами? На самом деле больше всего он боится потерять не блокнот, а всякое желание в нем писать, написать хотя бы еще одну строчку, еще одно слово, самое последнее слово. Он думает о том времени, когда от его дневника останется лишь мертвый блокнот. Ненужный, мешающий предмет, который без сожаления выбросишь в ров, в канаву.
Стоящего напротив него лейтенанта, похоже, терзают сомнения. «Мориц производит впечатление мужественного и несгибаемого человека, но теперь я вижу, насколько он вместе с тем беззащитен. Он был готов только к тому, чтобы воевать. Был готов к войне. К сражениям. Ужас сломит его трогательную убежденность. Он готов к страданиям. Он не готов к тому, чтобы перестать понимать. Бедный старина Мориц! Счастливчик Мориц!»