Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Мы целуемся и крепко прижимаемся друг к другу, как и положено после первой разлуки. Она касается ладонью моего лица, трогает щеку, поглаживает затылок, утыкается носом мне в шею, словно убеждая себя в том, что это по-прежнему ее милый мальчик, ее сын, которого она способна узнать из тысячи, надо только до него дотронуться, может быть, принюхаться к нему. Материнский ритуал, смутно животное проявление. Она улыбается мне, слегка успокоившись при виде этого возвратившегося из Германии парня, не совсем совпадающего с тем более давним, более нежным обликом, какой хранился у нее в памяти.

Я понимаю, что она скучала по мне больше, чем я по ней. Когда-нибудь я узнаю, что так и должно быть. Мне немного неловко вновь оказаться на месте осиротевшего сына, мальчика, лишившегося отца, в городе, где мы чувствуем себя лишь проездом, я стал кем-то другим — там, на другой территории, не имеющей точного географического обозначения.

Мы разговариваем так, словно нам надо много-много друг другу рассказать. Заканчивается долгое лето.

ЛИЧНЫЕ БИТВЫ

(Кельштайн, 1944…/…1957)

«Знаешь, Поль, к двенадцати годам я уже много раз видела, как рождаются и умирают!»

Сколько раз эти слова, однажды произнесенные Кларой в Кельштайне и чуть позже повторенные в Париже, сами собой всплывали потом в моей памяти? Я потянул за эту фразу, словно за конец серой ниточки, и понемногу развернулся весь рассказ:

«…Да, Поль, к двенадцати годам я уже видела, как рождаются и умирают! Благодаря моему отцу. И из-за моей матери. Конечно, можно сказать и наоборот… Когда я была маленькая, отец часто целыми днями, а часто и ночами не бывал дома, потому что пациентов у него было много. И я оставалась одна. Мать из дома не выходила, но и она на свой лад отсутствовала.

Однажды отец твердо заявил, что больше не желает, чтобы я была предоставлена самой себе, особенно в те дни, когда не хожу в школу. Мама смотрела сокрушенно и улыбалась чуть устало. „Делать нечего, — сказал отец. — Буду брать Клару с собой к больным!“ За несколько лет до того, после болезни матери, из-за которой она перестала выходить из дому, нам доставили из Мюнхена в грузовике огромный черный рояль. Мне стало стыдно, неудобно, не знаю, как поточнее объяснить, при виде желтого грузовика, привлекавшего к нам внимание, и еще того больше — при виде этого черного блестящего инструмента, куда больше подходившего для большой квартиры или концертного зала, чем для домика вроде нашего. Казалось, все деревянные предметы, какие у нас были, с негодованием отвергают непрошеного гостя. Светлое дерево, некрашеное дерево, неструганое дерево, темное и узловатое дерево, стулья, столы, шкафы — всех оскорбил этот нарядный предмет с его ослепительным зеркальным блеском, этот чужак, насмехающийся над всем, что в нем отражалось. Как только его настроили, мама стала играть. Она не то чтобы выздоровела, но изменилась. Она достала из ящика партитуры, которых я никогда раньше не видела, от них пахло плесенью и рисовой пудрой.

Я с первой минуты возненавидела миллионы черных нот, выбегавших из этой приоткрытой коробки, словно вредные насекомые, паразиты, тараканы, ядовитые муравьи. Я ненавидела звуки рояля, ненавидела тень музыки, которая дотягивалась до моей комнаты. Мать играла. Я затыкала уши и разглядывала фотографии, которые вырезала из журналов и наклеивала в тетради. Я пыталась уйти в картинки: море, пампасы, автострада, Эйфелева башня, Нью-Йорк, Китай, плавучие льды… А потом я впервые ускользнула из дома. Я пристрастилась уходить одна, как можно дальше, куда глаза глядят. Улицы заканчивались, начинались дороги. Дождь, стекающий по лицу. Звук собственных шагов на пустой дороге. Яростный ливень, шорох в подлеске. Мама продолжала играть, ей дела не было до моих скитаний. Соседи поговорили с отцом, и он решил брать меня с собой… Сначала я была недовольна, лишившись едва обретенного одиночества. Улицы Кельштайна, берега реки, дорога через лес. Сидя на склоне горы, я смотрела, как поднимается ко мне снизу белый дым из труб, и представляла себе одноклассников за семейным столом. Никто не знал, где я. Я кусала яблоко. Темнело. Мне было хорошо.

Но я сразу же поняла, что отец, большей частью молчащий, моего уединения нисколько не нарушает. Он вел машину, я сидела справа от него и мечтала, прислонившись головой к окну. Случалось, он произносил какие-то загадочные слова. Мне казалось, он обращается ко мне, но он разговаривал сам с собой.

Думаю, для его пациентов я была чем-то вроде фетиша. Ребенок-талисман. Зимой меня поили горячим шоколадом. Летом угощали хлебом и сыром, наливали холодной воды. Я никогда подолгу не сидела на стуле, выходила побродить вокруг дома, и каждая деталь отпечатывалась в моей памяти. Я проскальзывала везде незаметно и легко, как кошка, и обо мне в конце концов забывали. А меня завораживало то, что я видела.

Помню женщину лет сорока, очень красивую, я видела, как она плясала в Кельштайне на празднике. Она была замужней, с детьми, ее совершенно черные и очень густые волосы зачесаны назад, чуть насмешливая и чувственная улыбка и большие руки, созданные для того, чтобы обдирать кроликов, ласкать детей и прогонять мужчин. А потом я увидела ее умирающей. Отец произносил темные, губительные слова, которые путались у меня одно с другим: лейкемия, пневмония, эмболия… Дверь осталась приоткрытой, и я видела красавицу лежащей, вытянувшей руки вдоль тела. Пахло эфиром. И все заглушал грозный шум ее горячего, прерывистого дыхания. Ее муж, и без того щуплый и весь съежившийся от горя, поглаживал лоб жены. Отец присел на край постели. Сделать уже ничего было нельзя, ожидание тянулось бесконечно, но я хотела видеть и знать. Отец не обращал на меня внимания. Он ждал вместе с остальными. Потом она захрипела — как будто рвалась очень прочная ткань. И внезапно в ночи сделалось тихо. Непристойно тихо. Женщина перестала дышать. Я видела черную пропасть ее открытого рта, заострившийся нос, восковую кожу. Сердце у меня выскакивало из груди, но где-то внутри у меня голосок нашептывал: „Эта женщина была живая, а теперь она мертвая. Я вижу настоящую покойницу. Я видела, как умирают!“ Мне непременно хотелось узнать то, чего не знали другие дети, но смотреть было не на что, и разочарование растворялось в беспредельном ужасе. Я попятилась к двери, но уйти не могла. Отец приложил стетоскоп к белой груди. В этом окаменевшем теле осталось еще немного жизни? Муж целовал ее пальцы, но не смел наклониться к восковому лицу. „Кончено!“ — проговорил отец. Мне было плохо. Красавица будто смотрела куда-то вдаль, прямо перед собой. Отец указательным и средним пальцами опустил ей веки. С тех пор всякий раз, как я слышу, что кому-то „закрыли глаза“, я вижу это точное, умелое движение. Я вижу посиневшую кожу вокруг глаз умершей и нелепый циферблат наручных часов на ее запястье.

Но это было еще не все. Внезапно ее грудь с ужасным шумом приподнялась, наполнилась, ожила, и воздух с неслыханной силой вырвался через рот. Люди, стоявшие вокруг кровати, закричали. У меня подкосились ноги. Но отец уже всех успокоил, аккуратно сложив руки усопшей у нее на груди и тем самым подтвердив реальность смерти.

Позже, в машине, скользящей в непроглядной ночи, когда меня лихорадило и зубы выстукивали дробь, отец после долгого молчания сказал: „Знаешь, Клара, случается, у только что умершего человека из груди выходит воздух. Иногда даже через некоторое время. Но это не остаток жизни. Это механический процесс, из тела выходят последние оставшиеся в нем газы. Это последний, самый последний выдох“.

Тон, каким он произнес эти слова, настолько не соответствовал его научному объяснению, что я разрыдалась. Он дал мне выплакаться, а потом прибавил, глядя на темную дорогу: „Но это не человеческий вздох“.

Я видела и как рождаются дети. И не раз. И помню, в какую растерянность меня приводила неумеренная радость бабушек и прочих женщин в доме, когда они, завладев липким новорожденным, заворачивали его в кипяченые белые пеленки и восторгались этой красной, словно ободранной, зверюшкой. Рождение приводило меня в ужас: кровь, вся эта густая слизь, вопли потной матери, ее багровое неузнаваемое лицо с деревянной ложкой в зубах: когда она тужилась, по-собачьи завывая, ей кричали, чтобы она кусала эту ложку. Это было страшно, даже если ее накрывали большой простыней, простыня тоже была в крови, и отец, неизменно спокойный и решительный, возился там, под этой простыней, а мне издали казалось, что он всю руку погружает в тело женщины. У меня самой живот обжигала боль, когда я на все это смотрела, сжавшись в комок в углу, и однажды я дала себе клятву: никогда, никогда у меня не будет никаких детей! Никогда!

22
{"b":"189000","o":1}