Стоило ему, простерши вперед руку, мрачно продекламировать:
И в хаосе разрушенного мира
Могилу дочери возлюбленной найду… —
как все тотчас кричали: «Каратыгин!».
Стоило резким и вместе певучим голосом произнести:
Полки российские, отмщением сгорая,
Спешили в те места, стояли где враги… —
как слушатели прыскали со смеху: «Толченов!».
Навещал Достоевского и еще один молодой человек, мечтавший стать художником, — юный и скромный Костя Трутовский. Он покуда учился в Инженерном училище, в верхнем кондукторском классе, и на Владимирской появлялся только по воскресеньям. Достоевский снабжал его книгами, толковал с ним о прочитанном, а Трутовский, отличный рисовальщик, подправлял, случалось, в архитектурных проектах товарища капители колонн и орнаменты на зданиях…
Запросто, на правах старинного друга, заглядывал к Достоевскому и студент Медико-хирургической академии Алексей Ризенкампф. Родом он был из Ревеля, где судьба свела его с Михаилом. Они подружились. Когда Ризенкампф уезжал учиться в Петербург, Михаил дал ему письмо к Федору. В приемной комнате Инженерного замка молодые люди проговорили тогда несколько часов кряду. Федор накинулся на гостя с расспросами о ревельской жизни, о брате, о его стихах. Тут же наизусть стал читать отрывки из «Египетских ночей» Пушкина и «Смальгольмского барона» Жуковского. Декламировал увлеченно, со страстью, взмахивая руками и восторженно прикрывая глаза. А потом начал жаловаться на скуку и неволю кондукторской жизни. Ризенкампф обещал наведываться к нему почаще, и с тех пор они виделись то в училище по воскресным дням, то по пятницам в гимнастическом заведении шведа де Рона возле Инженерного замка.
Владимирский проспект, 11 — дом, где в 1842–1845 годах жил Ф. М. Достоевский. Фотография
В летние месяцы Достоевский и сам, случалось, вырывался в гости к Ризенкампфу, который жил в доме Медико-хирургической академии. В комнате будущего врача стоял рояль. Ризенкампф прекрасно играл, немного даже сочинял и любил, собрав друзей, знакомить их с музыкальными новинками.
Теперь, когда Достоевский надел офицерский мундир, приятели нередко вместе бывали в концертах, в опере. Слушали знаменитого скрипача Оле-Буля, кларнетиста Блаза, тенора Рубини, были на представлении новой оперы Глинки «Руслан и Людмила». Когда в Петербург приехал гениальный Лист, Достоевский с Ризенкампфом не упустили случая послушать и его. «После одного из концертов, — рассказывал о Достоевском Ризенкампф, — в темноте, при выходе из залы, у него была оторвана кисточка от шпажного темляка, и с тех пор… он ходил без этой кисточки, что, конечно, было замечено многими, но Федор Михайлович равнодушно отвечал на все замечания, что этот темляк без кисточки ему дорог, как память о концертах Листа».
С некоторого времени Достоевский и Ризенкампф стали видеться ежедневно.
Осенью 1842 года Андрей Михайлович, зачисленный воспитанником Училища гражданских инженеров, переехал от брата на казенную квартиру. Федор остался один в трех комнатах. Он на первых порах наслаждался тишиной и покоем. Но пришла зима — две комнаты в квартире стояли пустые, без мебели, нетопленые: не было денег на дрова. Долгими темными вечерами одному в пустой квартире становилось тоскливо. Федора мучила бессонница, чудилось, будто за стенкой кто-то громко храпит, слышались какие-то голоса. Раздраженный, вставал он с постели, зажигал свечу и читал до утра.
Надумав подыскать себе товарища, Достоевский сразу же переговорил с добродушным и дельным Алешей Ризенкампфом. Вскоре молодой медик водворился в квартире на Владимирской. Тут-то он и пригляделся хорошенько к причудливой натуре своего друга.
Поразительнее всего было в Федоре Михайловиче его полнейшее презрение к тому, что именуется собственной выгодой. Он с удивительной легкостью жертвовал ею и, казалось, с особенным удовольствием делал это бесцельно, из каприза или просто шутки ради. Как-то раз, получив из Москвы деньги от опекуна, Достоевский, долго сидевший без копейки, отправился куда-то в клуб и проиграл изрядную сумму на бильярде. Случайный партнер, которого он зазвал в гости и на минуту оставил одного в комнате, стащил лежавшие незапертыми последние пятьдесят рублей. В другой раз, получив московские деньги, Федор Михайлович решил отправиться поужинать в известный ресторан Доменика. Подсевший к нему подозрительного вида господин предложил выучить его игре в домино, уверяя, что это совершенно невинная и честная игра. Урок, однако, обошелся дорого — около сотни рублей… Но что говорить о шулерах! Его обсчитывали все: прачка, портной, цирюльник, сапожник. Ризенкампф пытался было открыть другу глаза на их проделки, но тот наотрез отказался проверять счета. Узнав, что и денщик его немилосердно обкрадывает, Федор Михайлович заявил: «Пусть себе ворует. Не разорюсь я от этого».
Полунищий лекарский сын держал себя как Крез, не желая подчиняться всеми признанной власти денег. И потому, верно, он с особенной легкостью и так нарочито весело сорил полученными от опекуна сотнями, что за каждым присланным рублем ему виделась сытая, важная физиономия Карепина и слышались отечески снисходительные наставления мещанина.
Как-то, в намеренье развлечь своего товарища, Ризенкампф попробовал ввести его в те дома, где бывал сам, к людям весьма почтенным — бельгийцу Монтиньи, служившему механиком при Арсенале, фабриканту швейцарцу Шугарту, немцу фон Чуди. Но разговоры чинных, солидных бюргеров, к удивлению Ризенкампфа, вызывали у Достоевского нечто неожиданное — приступы страшного раздражения и даже ярости. Однажды он так разругал явившихся к Ризенкампфу благопристойных немцев, что те сочли его сумасшедшим и поспешили уйти. А Достоевский, посмеиваясь, просил Ризенкампфа избавить его от подобных знакомств:
— Нет уж, уволь, пожалуйста! К чему это? Они еще женят меня на какой-нибудь француженке, и тогда прощай русская литература! Нет, нет!..
Несколько лет спустя в письме к брату Достоевский выразил ту же мысль по-иному: «…Как много отвратительных подло-ограниченных седобородных мудрецов, знатоков, фарисеев жизни, гордящихся опытностию, то есть своею безличностию (ибо все в одну мерку сточаны)… которые вечно проповедуют довольство судьбой, веру во что-то, ограничение в жизни и довольство своим местом, не вникнув в сущность слов этих, — довольство похожее на монастырское истязание и ограничение, и с неистощимо мелкою злостью осуждающих сильную, горячую душу невыносящего их пошлого, дневного расписания и календаря жизненного. Подлецы они, с их водевильным, земным счастьем. Подлецы они! Встречаются иногда и бесят мучительно».
«А не почитать ли нам, господа, Гоголя!»
В ящике его письменного стола лежали две почти оконченные драмы. Он подумывал о том, чтобы снести их в театр. Мысленно примеривая главные роли своих пьес на первых столичных актеров, не пропускал теперь ни одного сколько-нибудь замечательного спектакля. Видел знаменитого Каратыгина в «Гамлете»: статный, красивый, гордый, тот был холодноват, но скульптурно отчетлив и благороден в каждом жесте, в каждом движении. Порою Каратыгин умел без единого слова очертить характер своего героя. В драме «Велизарий», когда полководец-триумфатор появлялся на сцене в торжественной колеснице, влекомой народом, в одной лишь его осанке и во взгляде выражалось столько величия, что театр восторженно вскипал рукоплесканиями. Когда же оклеветанный герой, не в силах отвечать на обвинения, лишь печально заворачивался в тогу и долго стоял так, недвижно и в молчании, зрительный зал тоже замирал, недвижный и потрясенный. В мольеровском «Тартюфе», возобновленном на Александрийской сцене, являлся молодой комик Мартынов, в котором проницательные ценители уже угадывали великого артиста. Пеструю вереницу пустых и порою забавных водевилей расцвечивал своею веселостью изящный и музыкальный Дюр, представлявший все больше лихих повес, франтов, волокит, но порою и «комических стариков»… Точно голодный на лакомство, накинулся Достоевский на театральные удовольствия. Он стал ходить и в оперу, и даже в балет.