Поздним вечером Риччо собрал на пустыре, откуда виднелись крыши зданий на Уолл-стрит, две банды, чтобы они выяснили отношения по новой системе. Обе группировки находились в состоянии войны, обмен любезностями давно произошел, сатисфакции не последовало, и Риччо (как на рыцарских турнирах, где от каждой стороны выставлялось по всаднику — традиция, о которой он не подозревал) предложил главарям выставить по силачу, чтобы они сразились в «честной схватке». Переговоры заняли несколько недель и завершились тем, что ночью около пятидесяти пацанов от двенадцати до восемнадцати собрались на разбитом молу. Договорились, что будут выяснять отношения без оружия, в ход пускать только кулаки и ноги. Несколько человек неплохо боксировали — это были заводилы уличных драк, привыкшие использовать цепи, ножи, а то и сумку со стальными болванками.
Стояла безлунная ночь, но даже у реки не чувствовалось прохлады. На рейде на одном из судов звучало пуэрториканское радио — звуки далеко разносились по воде. «Я слышал музыку, она скользила по воде», — чуть переврав, некстати вспомнил я замечательную строку, столь несозвучную наступившим отвратительным временам. По толпе пробежали огни полицейского катера, не заставившего себя ждать, и выхватили худощавую фигурку экспансивного шестнадцатилетнего Кинни Костелло, прекрасного гитариста, уже знавшего, что такое тюрьма, который научился играть, случайно украв инструмент в ломбарде на Фултон-стрит. Отделившись от группы, он, пританцовывая, шел навстречу неуклюжему сопернику, итальянцу, намного превосходившему его по весу, чье имя я забыл, а Риччо выступал в качестве судьи. Костелло нанес серию быстрых точных ударов, будто разворошил пчелиное гнездо, так что дюжий детина завалился на спину, и драка закончилась быстрее, чем через минуту. Обе стороны с облегчением вздохнули, будто решился серьезный вопрос, хотя на самом деле было неясно, что же все-таки решилось. Риччо произнес пламенную речь, начинавшуюся словами: «Ну, пацаны, должон сказать — я вами горжуся», — и поздравил их с тем, что у них теперь есть способ разрешения конфликтов, которого мир не знал. Призвав лидеров пожать друг другу руки, он похвалил их за мудрость в деле защиты чести своих банд и, пресекая всякий намек на недовольство со стороны разочарованных молодых драчунов, пообещал нечто невиданное — оплаченную муниципалитетом автобусную поездку на Кони-Айленд, где каждому обещали по бутерброду с горячей сосиской и содовую, а может быть, и еще что-нибудь, если останутся деньги.
Катер, развернувшись, величественно удалился в темноту, но я успел обратить внимание, что двое полицейских не выразили удивления, что Риччо взял на себя выполнение их обязанностей. Этот район давно патрулировался, и, увидев стайку ребят на углу, они обычно причаливали и начинали орудовать дубинками, устраивая себе разминку под видом того, что «разгоняют неорганизованную толпу».
Именно тогда на тех же углах стали появляться сомнительные личности, которых полиция не замечала. Любознательному парнишке предлагалось пройти в соседнюю аллею, где ему давали побаловаться порошком. Содержимое пакетиков из пергамина могло в корне изменить взгляд на организованную преступность тех лет — эпоху культа здоровья и торжества чувства собственного достоинства, которого эти окраины уже никогда не узнают.
То были заброшенные мальчишки, до которых никому не было дела, и они отлично это понимали. Лишние люди, эти ребята, выбравшись из тюрьмы, проводили все время в барах, горделиво кичась друг перед другом газетными вырезками о своих арестах и судебных решениях, которые бережно хранили сложенными в конверте, подобно тому как актеры берегут вырезки о своих выступлениях. Реклама решала все: попадешь в газету, считай, ты есть, а если еще и фотография на первой странице — значит, приобщился к бессмертию и, выбравшись из клоаки безвестности, перестал быть ничем.
Я еще не был разведен, а Мэрилин и носа не давали показать из номера, чтобы не запечатлеть на фотографии, так что мы были вынуждены проводить много времени в неспешных беседах, о чем едва ли можно было мечтать, будь каждый из нас посвободнее. Молчание опутывало узами не менее прочными и загадочными, чем острота чувственных переживаний. Глядя вниз на огни ночного города, трудно было отрешиться от мысли, что все это не сон. Отношения были хрупкими, мы явно не подходили друг другу, как будто из разных климатических зон. Но за этой несхожестью простиралось темное пространство безмолвного бытия, где мы оба были на воле. Каждый видел другого неясно, как бы со стороны, образы расплывались. Мы вглядывались сначала из любопытства, потом с надеждой что-либо изменить друг в друге. Нас взаимно притягивало, как свет к мраку, а мрак к свету. Долгие годы спустя о молчаливой смятенности чувств в эти вечера, когда не было ни прошлого, ни будущего, одна сиюминутная радость бытия, мне напомнили полнотелые богини с венценосными головами, чьи каменные рельефы с застывшим взором и всезнающей неуловимой улыбкой украшали храмы Ангкор-Ват в Камбодже.
В один из таких моментов я сказал: «Ты самая грустная девушка из всех, кого я встречал».
Она обиделась, как-то обмолвившись, что мужчины любят счастливых. Но потом вдруг поняла и слегка улыбнулась: «Мне никто никогда такого не говорил».
Как это бывает в любви, мы предлагали друг другу новые роли, заново переосмысливая мир, подобно народившемуся человеку. Расстилавшийся за окнами город, казалось, был создан по волшебству. На улице я испытывал к незнакомым людям неизъяснимое чувство, похожее на нежность, с которой вез из роддома своих малышей, стараясь как можно осторожнее вести в общем потоке машину, когда все, сидевшие за рулем, казалось, были излишне беспечны.
Я то развенчивал ее, то обожествлял и, убегая от чего-то животного, спасался в ее наивности.
Часто то и другое нельзя было разделить. «Это не я придумала, будто я сирота. Бену Хехту заказали написать про меня, он пришел, говорит: „Давай, валяй о себе что-нибудь эдакое“. А что я могу? Одна скукота. Дай, думаю, выложу, как меня упекли в приют. Ему понравилось, он идею раскрутил, и получилось вроде, что это главное». Конечно, она не была сиротой в полном смысле этого слова — у нее была мать, а может быть, и отец, как у многих детей, которых сиротами не называют. В приют она попала, когда мать забрали в психиатрическую лечебницу, а девочку некуда было деть. Не без помощи Хехта сиротство прочно вошло в ее биографию. Она действительно пережила удар, когда поняла, куда ее привезли, и, упершись, кричала: «Я не сирота! Я ведь не сирота!» Она испугалась, что мать отказалась от нее и отдала чужим людям! Я не сразу понял, почему она постоянно нуждается в покровительстве психически неустойчивой женщины и находит глубокое необъяснимое удовлетворение в том, что ее эксплуатируют. Это была одна из ее отличительных черт. Но я тогда еще не знал этого.
Она много рассказывала о причудливом призрачном мирке Южной Калифорнии, от безжизненного пейзажа которой, полного солнца и миазмов, сбежала. Сидя каждый день по шесть часов на репетиции «Вида с моста» в пыльном полуразрушенном театре «Нью-Амстердам» на 42-й улице, где в свое время шла «Смерть коммивояжера», я, глядя на Вана Хефлина в роли Эдди Карбоне, пытающегося обуздать проснувшуюся в нем страсть, видел перед собой выставленное в фойе театра знаменитое фото улыбающейся Мэрилин в полный рост из фильма «Семь лет страсти», где она стоит над решеткой метро со взметнувшейся в воздух юбкой. Как, поднявшись на сцену, было описать Вану это чувство растворения в небытии, полной потери воли и одновременно какого-то страха? Постановка была лишена подобных переживаний, но, может быть, упрек следует отнести к пьесе, которая была написана в другой период. Что это за чувство, когда тянет к тому, от чего бежишь?
Я не помню, как произошло, что Мэрилин стала для меня эталоном подлинности. Мужчины при одном взгляде на нее теряли самообладание, женщин душила злая досада, житейские компромиссы расползались по швам, а ее тело становилось светлым лучом правды. Она знала, что, появись в любой компании, обязательно вызовет переполох, улыбкой разрушит самый благопристойный союз, и упивалась своею властью, не забывая, однако, старую мрачную истину: ничто не вечно. Эта власть поглотила и ее самое, но не тогда, а позже.