Меня, как и его друзей, в последние недели смущало поведение Билли: он стал скрытным, с отсутствующим взглядом, и никто не мог понять, что с ним происходит. Несколько раз он не пришел, когда его приятели отправлялись драться. Пока наконец не стало понятно, что это наркотики. Как только выяснялось, что кто-то пристрастился к ним, банда ставила на нем крест. Пиво — другое дело, оно позволяло расслабиться, а от героина человек полностью замыкался в себе. Конечно, это не означало, что ребята осуждают наркотики. Но считалось, что в этом случае банда теряла боевую единицу. Между тем наркотики угрожали внутренней структуре организации, которая зиждилась на предельном самоограничении, и они это понимали. Я помню, как в шестидесятые годы, узнав, что «новые левые», эпатируя общество, вовсю пропагандируют наркотики как дорогу к свободе, я долго не мог прийти в себя, настолько это казалось абсурдным.
Билли умер от слишком большой дозы, приняв ее то ли по незнанию, то ли в порыве отчаяния. Однако вряд ли из чувства протеста, хотя финал был настолько неожиданным, что трудно было сказать что-либо однозначно. В моей голове эта бессмысленная смерть соединилась со словами Клоуарда о стиле жизни, хотя я еще не до конца во всем разобрался. Красавица мать Билли сидела на его поминках в крошечной комнатушке над баром с малышом на руках, безучастно глядя перед собой с бессмысленно застывшей улыбкой. В ее глазах не было ни отчаяния, ни гнева, она уже все пережила. Разодетые братья Билли явно скучали; по их виду было понятно, что они не дадут мать в обиду, тогда как отец фиглярничал, не в силах подавить актерский талант. Он демонстрировал горстке гостей, около дюжины человек, приобретенный по случаю новый галстук. Поглаживая его, он наклонился ко мне: «Как тебе галстук, Арти?» Его шутовство отозвалось на лицах сыновей гримасой безысходной боли. В открытом гробу Билли был прежним, все с тем же выражением удивления. Гладкая кожа была слишком хороша, чтобы его хоронить, и по лицу едва можно было догадаться, что ему стукнуло восемнадцать. Я еще не понимал, что это лишь первая жертва постигшей нас кары.
Проведя три-четыре недели с ребятами, я почувствовал, что, похоже, смогу написать сценарий, хотя бы потому, что мне нравился их ломаный английский. Среди пацанов выделялся крепыш-итальянец по прозвищу Лохматый, мягкий, беспрестанно возбуждавший сам себя. К своему огромных размеров члену он относился как с бесценному дару, случайно полученному от кого-то в метро, и показывал его всем без разбору. Весной их человек тридцать отправили на автобусах под Пикскил отдыхать в лагере, принадлежавшем Христианскому союзу молодых людей, и они впервые оказались на природе. За городом ребята вроде бы должны были чувствовать себя в большей безопасности, чем в городе, а они испугались одиночества и потребовали, чтобы их положили спать по нескольку человек в комнате. Один Лохматый был всем доволен, как будто компанию ему заменял пенис, и наслаждался природой, то застывая перед пичужкой, то заглядевшись в звонкий ручей. Он поймал большую разноцветную черепаху и, привязав ей на шею нитку, выгуливал как собачонку, терпеливо дожидаясь, пока она поползет. Заметив меня, он объяснил: «Хочу общнуться с природой».
Ранней весной лагерь Христианского союза молодых людей обычно пустовал; воспользовавшись отсутствием детей и предупредив персонал, его предоставили на выходные неблагополучным подросткам. В двадцатые годы в Гарлеме контингент таких банд составляли дюжие силачи, а у этих, стоило кому-нибудь из них ударить по бейсбольному мячу, тут же сбивалось дыхание, и, добежав до первой линии, они ложились передохнуть. Бултыхаясь в озере, боялись зайти с головой, а если надо было ловить штрафной, то становились в ряд, опасаясь пропустить с лету, чтобы не засмеяли. Они никогда не выдавали того, кто пропустил мяч, и в этом случае тоже толклись как гуси.
Ни с того ни с сего прибыл автобус со старшеклассницами из какой-то манхэттенской школы, и администратор, оперативно разыскав Риччо, потребовал, чтобы мальчишек тотчас же вывезли.
Риччо заверил, что все будет тихо и мирно, в чем я усомнился, увидев, что девушки появились у кромки бассейна в купальных костюмах, из которых, казалось, давно выросли. Изнасилования были в бандах привычным делом, и я оглянулся, опасаясь возможных эксцессов. Но мужское население куда-то запропастилось, предоставив бассейн прибывшим гостьям. Я испугался, не удалились бы мальчишки на военный совет, и отправился их искать. Каково же было мое удивление, когда я заметил их в кустах, где они, притаившись, словно горстка аборигенов, сквозь листву наблюдали за нашествием неизвестных пришельцев. Мне никогда не приходилось видеть их такими серьезными и восхищенными, как в тот момент, когда девушки, одна за другой описав в воздухе дугу, прыгали, входя под углом в воду, наперегонки и на время переплывая бассейн туда и обратно. Так столкнулись две цивилизации, одна — с поставленным дыханием и те, кто едва тянул: сытые и тренированные против униженных и оскорбленных.
Жизнь улицы была отделена от Мэрилин, жившей в башне отеля «Уолдорф», огромным пространством, однако оно не было непроходимой пропастью. Конечно, меня забавляло, когда я смотрел, как мальчишки пожирают глазами ее фото в последнем номере «Ньюс» в витрине какой-нибудь кондитерской в Бей-Ридже, и я знал, что, вернувшись домой, вечером расскажу ей об этом. Но она не была далека от той жизни, которая протекала внизу. Ставки кинозвезд резко подскочили, и Мэрилин, работавшую по старым контрактам, обуревало негодование. В изнурительной борьбе с «XX век Фокс» она восстала против эксплуатации студией ее стремительно возросшей за последние два года популярности и отстаивала право на постановку собственных фильмов. Это было глубоко созвучно тому, о чем мечтали, сражаясь, уличные подростки, — они требовали уважения к себе в том мире, который их ни во что не ставил. Даже когда о ней писали восторженно, обязательно должна была проскочить какая-нибудь снисходительная фраза — казалось, статьи пишут продажные бумагомаратели, которые не могут не посмаковать, будто бы своей откровенной чувственностью Мэрилин немногим отличается от непотребной девки, да еще бессловесной.
Познакомившись с ней, я стал смотреть на мир ее глазами — это было особое видение, в котором таилась своя опасность. Стояла середина пятидесятых, Америка блюла девственность, упорствуя в соблюдении норм морали и настойчиво отрицая потаенные сны. И вдруг — цветной календарь с фотографиями обнаженной Мэрилин. Фотостудия, отчаянно защищаясь от обрушившихся на нее нападок, дошла до того, что потребовала, чтобы Мэрилин призналась, будто бы это не она была их моделью. Она же спокойно отвечала, будто ей нужны деньги, а прекрасное тело — единственное и самое дорогое ее достояние. Страсти улеглись. Кое-кто по достоинству оценил ее самообладание, однако Мэрилин уже невозможно было разубедить, что она живет среди лицемеров, избравших ее своей мишенью.
Она понимала, что ей нет места среди условностей этого общества, что этот мир всегда будет отторгать ее. И не ждала ничего другого. Мы познакомились, когда она только начала вызывать всеобщий интерес, даже теплоту — и на какое-то время поверила, что обретет респектабельную достойную жизнь. Ее опорой была самая заурядная прослойка — рабочие, парни из баров, озверевшие от неоплаченных счетов домохозяйки, ютившиеся со своими семьями в автофургонах, юнцы, которые никак не возьмут в толк, что скрывается за туманными рассуждениями по волнующим их вопросам, — иными словами, люди невежественные, которых, ей казалось, постоянно обманывают. Она хотела, чтобы каждый из них, взглянув на ее фотографию, ощутил, что истратил свои деньги не зря.
«Характер есть обстоятельства, которыми нельзя пренебречь, — отметил я в записной книжке. — Пренебрежешь — замучают угрызения совести».
Единственное, чего я по неопытности недоучел, так это всесильной власти прошлого, которое заливает плотину установленных правил и подминает под себя выбор. На улицах Бей-Риджа жизнь брала реванш у общепринятых норм, и жестокая вражда между группировками служила выражением недоверия ребят к тем нравственным устоям, которые им навязывали и родители и школа. Между тем я все больше склонялся к тому романтическому видению жизни, когда она не отрицает самое себя, но развивается изнутри. Отрешаясь от своего прошлого, я все явственнее воспринимал его как бесконечную смену ролей. И все отчетливее осознавал, что втянут в общий водоворот отказа от старых символов веры и установок, необъяснимым образом связанный с дикими приступами политической паранойи, сотрясавшей страну. Правила были отменены, канаты на ринге разрублены, и борьба выплеснулась в самую гущу толпы. Таково было мое тогдашнее ощущение жизни.