Трудно было понять, чего она хочет, ибо внешне желала только, чтобы мирно истек сегодняшний день. С ее появлением будущее исчезало — казалось, она ничего не ждет, и это было похоже на свободу. С другой стороны, во всем присутствовала какая-то загадочность, что придавало нашим отношениям привкус неизвестности.
Как-то вечером мы сидели, глядя вниз на вечерний город, и она вдруг вспомнила про свою старенькую «тетушку» Энн. Мэрилин было четырнадцать или пятнадцать лет, когда эта умная, добрая женщина, исповедовавшая христианскую науку, заболела и умерла. Полюбив девочку, она какое-то время была ее добровольным опекуном, и Мэрилин привыкла к ее поддержке. Известие о смерти потрясло, хотя к тому времени Мэрилин уже не жила с ней. «На следующий день я пришла к ней в квартиру, легла в кровать, где она умерла… Просто взяла и полежала на ее подушке. Потом отправилась на кладбище. Могильщики как раз рыли могилу, стояли в яме. Я говорю, можно мне туда, они разрешили, я спустилась, легла на землю, смотрю на облака. Ну и вид, никогда не забуду. Земля снизу холодит. Мужики стали валять дурака, ну, я выбралась, прежде чем они меня сцапали. Люди попались хорошие, все шутили, пока я не ушла».
Как ни странно, казалось, она не ведает страха. Сомнения, преследовавшие ее с детства, отступали, как только она брала себя в руки и приступала к делу. Страсберг предложил ей роль Анны в «Анне Кристи» О’Нила, которую она решила вечером прочитать со мной. Я впервые столкнулся с ее внутренним миром, когда она по слогам разбирала вслух текст: это скорее напоминало молитву, чем актерскую игру. Расплывшись в улыбке, она неожиданно произнесла: «Надо же, чем я занимаюсь». Прошлое не отпускало ее даже тогда, когда она отдавала себе отчет, сколь много ей удалось добиться. Воспоминания были тяжелы. Казалось, голос осекся от чувства вины.
И дело было не только в пагубном влиянии матери, страдавшей паранойей и лечившейся от шизофрении, которая в свое время пыталась задушить дочь в кроватке. Над Мэрилин тяготело церковное осуждение, вселившее в нее чувство неизбывной вины, которую нельзя было искупить, как проклятие.
По желанию приемных родителей она в возрасте пяти или шести лет должна была участвовать в религиозном празднестве, устроенном фундаменталистами. Несколько сот детей одели в праздничные костюмчики — девочки в белых платьицах, мальчики в синих брючках и белых рубашках — и выстроили рядами в огромном естественном амфитеатре под открытым небом в горах недалеко от Лос-Анджелеса, где все и происходило. Вдобавок девочкам выдали белые с красным пелеринки, которые поначалу надо было накинуть красной стороной вверх. Во время пения в честь Христова Воскресения их надо было перевернуть, сменив исполненный греха пурпур на целомудренную белизну, знак спасенных. Будто по волшебству, чаша амфитеатра стала белоснежной, только одно пятнышко выделялось на общем фоне. Теперь она весело смеялась над той маленькой девочкой, которую тогда уличили в оплошности. «У меня напрочь отшибло память. Было так интересно, когда все стали их переворачивать, я так волновалась, чтобы никто не забыл, что сама все забыла!»
Она согнулась, заливаясь смехом, будто это произошло не двадцать пять лет назад, а вчера. Однако ей здорово досталось за невнимание: ей сказали, что ее проклял Господь. Причем это был тот особый случай, когда божественный гнев нельзя искупить. «Я-то думала, Иисус милосердный. А по-ихнему, чуть зазевался — он так и норовит огреть тебя по голове». Конечно, это было смешно, но почему-то глаза ее говорили обратное.
Все завертелось. Бостонская постановка оказалась теплее, чем я ожидал, но не покидало сомнение, тот ли был выбран тон. В номере гостиницы я перечитал первое действие «Гамлета» и неожиданно для себя понял, что за его видимым помешательством стоит не сумасшествие, а безысходность, как бывает, когда ситуация очевидна и в то же время неразрешима. Он должен отомстить за отца, но испытывает радость при мысли, что займет его место. Что делать? Остается посмеяться. Он знает, что все вокруг лгут, знает, что сам не до конца честен. Боится открыто и ясно выражать свои чувства, опасаясь предательства, хотя уже едва помнит, с чем все это изначально связано. Единственное, в чем он уверен, что сам честнее других. Но в душе не может не признать за собой определенную двойственность. Все больше порывая с семьей, я разделял его самоосуждение и неприятие себя, глубочайшую ненависть по отношению к неискупленной вине и невозможность выйти из этого круга.
Несколько дней подряд Марти Ритт брал меня с собой на скачки и учил делать ставки, используя тайно раздобытую информацию о лошадях. Я преуспел, и мы выиграли несколько долларов. Его мать играла на бегах профессионально. И он тоже всегда выигрывал, хотя бы немного. Я не знал, что лошади на бегах такие изящные, как будто игрушечные.
В работе он, как режиссер, был почти незаметен, напоминая Казана и сильно отличаясь от Джеда с его бахвальством. Мне кажется, Марти считал, что режиссер — это приводной ремень, который является помощником Бога, но не самим Боссом. Основное для него было понять текст, а не продемонстрировать, что он думает по этому поводу. Для такого читающего человека, как он, Марти был удивительно ограничен в своих эстетических пристрастиях. В работе доверял не только голове, но и телу, опасаясь заставлять актеров много думать в ущерб инстинктивному ощущению роли и мизансцен. В этом он тоже походил на Казана: мне кажется, их заземленность объяснялась тем, что оба в прошлом были актерами.
Тридцать лет спустя Дастин Хофман скажет: «Для того чтобы получилось, надо сыграть кишками», чего не скажешь о первой постановке «Вида с моста», которая тянула не больше чем на «весьма сносно». В 1965 году дух пьесы на удивление полно выразил во внебродвейской постановке Улу Гросбард. Помимо особого везения этому способствовал прекрасный подбор актеров. В роли Эдди и Родольфо он занял двух неизвестных молодых актеров Роберта Дюваля и Йона Войта. Трудно было предположить, что вне Бродвея в театре встречаются такие мощные дарования, как Дюваль. За кулисами он позже представил меня своим родителям: его отец оказался адмиралом в белом строгом кителе, а сам Дюваль говорил на прекрасном английском. Мимо нас сновал молодой ассистент режиссера, у которого был такой нос, будто у него аденоиды. Гросбард незаметно кивнул в его сторону, посоветовав обратить внимание на исполнителя роли Вилли Ломена в будущем. При всем уважении к Гросбарду, я усомнился, ибо Дастин Хофман с заложенным носом был настолько нелеп, что я посочувствовал этому бедняге, как ему пришло в голову стать артистом. Гросбард же видел в нем не Хофмана, а актера, самый дух его. Обостренное восприятие отличало его отношения со всеми исполнителями спектакля, что придавало особую неповторимость. Спектакль шел уже не один раз, когда актеры заметили, что каждый вечер в одном из первых рядов сидит один и тот же человек. Растроганный финалом, он обычно покидал театр среди последних. Как-то после спектакля кто-то из актеров подошел к нему, и они разговорились. «Я знал эту семью, — сказал тот, утирая слезы. — Они из Бронкса. Здесь все правда, только конец другой». Как же было на самом деле? «Эдди вздремнул, а девушка, войдя, прикончила его ударом в сердце». Конечно, я слыхом не слыхивал ни о какой семье из Бронкса, но каков финал!
Мэрилин вырвалась на денек в Бостон. Чтобы ее не узнали, она надвинула на лоб глубокую белую вязаную шляпу, надела толстый свитер, шерстяную в черно-белую клетку юбку и мокасины. В свои двадцать девять она смахивала на старшеклассницу. Погода была серая, облачная, и несколько человек на улице обратили внимание на ее темные солнцезащитные очки. Мы долго бродили, посмотрели в каком-то кинотеатре только что вышедший на экраны фильм «Марти» и отправились поужинать. Она произвела магическое впечатление на официантку, та без конца обращалась к ней, интуитивно ощущая ее исключительность даже в таком нелепом наряде.