Странно даже, что они могли предположить, будто я пойду на такой шаг, очень странно.
От военного самолета, на котором прибыла госпожа дель Понте, откатили трап, завыли стартеры запускаемых моторов.
Через несколько минут Карла дель Понет улетела. Я остался один. Было грустно.
Когда остаешься один, это печально и плохо, в душе ералаш, в голову приходят тяжелые мысли. В общем, любой может понять состояние, в котором я находился. Россия по сравнению со Швейцарией — совершенно дикая, неправовая, почти неуправляемая страна. То, что происходит у нас, для Швейцарии — нонсенс. Карла дель Понте не могла понять — и вряд ли когда поймет, — разве можно себя вести так по отношению к прокурору, как ведут у нас? Особенно по отношению к тому прокурору, который начал расследование в отношении президента и его окружения? В Швейцарии, в США, в Германии, во Франции любой чиновник, какого бы высокого полета он ни был, мигом бы слетел со своего кресла! А если бы вмешался президент, то слетел бы и президент. У нас же нет — один беспредел покрывается другим.
В общем, с тяжелым чувством я вернулся в город. Я понимал — нахожусь под колпаком, меня прослушивают, за мной следят, каждый шаг засекают. Уже, по сути, началась подготовка к заседанию Совета Федерации.
Если мне надо было с кем-то переговорить, я выходил из кабинета, старался провести разговор в коридоре либо в другом кабинете.
Когда-то кабинет Генпрокурора был прекрасным — дубовые панно, старая мебель, великолепный наборный паркет… Ведь в кабинете этом работал не только Вышинский, не только Руденко — работал когда-то сам Сталин. В пору, когда он возглавлял Наркомнац- Наркомат по делам национальностей. Занимал его около года.
Здание прокуратуры на Большой Дмитровке — историческое, кабинет — тоже исторический, и, по моему глубокому убеждению, ломать что-либо в нем, менять, переиначивать было нельзя.
Но после ухода Степанкова из Генпрокуратуры в бывшем сталинском кабинете появился Ильюшенко. Как всякий новый господин, потребовал переделок. Хапсироков кабинет перелопатил, сломал в нем все, сделал очень длинным, объемным, это уже был не кабинет, а какой-то зал. Чтобы добраться до стола Генпрокурора, посетитель должен был пройти длинный путь, метров пятнадцать, не меньше.
Новый кабинет Ильюшенко был сделан в каком-то легкомысленном итальянском стиле, с розовой сухой штукатуркой, со шторами, больше подходившими для совершенно другого заведения, непуританского, скажем так, типа. В общем, кабинет превратился в то, что когда-то демонстрировалось в серии «Нарочно не придумаешь».
Кабинет переделывать я не стал — просто не мог, не имел права, на это надо было потратить денег не меньше, чем потратил Ильюшенко. Надо было обойтись малыми потерями. На стены я повесил несколько старинных гравюр с изображением Верхнеудинска, как раньше назывался Улан-Удэ, Екатеринбурга и Москвы.
Повесил также очень хорошую карту России. Собственно, раньше это была карта Советского Союза, но поскольку полотно это было жаль терять, то из него сделали карту России. С новой границей. Старые же контуры тоже остались. И служили они неким грустным напоминанием: какую же все-таки великую страну мы потеряли! Одной трети нету- какой-то огрызок Союза…
Конечно, работать надо было так, чтобы на оставшейся территории люди жили нормально.
Попытался я найти старые дубовые панели, которые Ильюшенко содрал со стен, но не тут-то было — их и след уже простыл, наверняка они были вывезены на свалку либо за бесценок проданы на сторону.
В общем, порою я чувствовал себя в этом чужом кабинете неуютно. А сейчас стал чувствовать себя еще более неуютно. Кабинет этот всегда был на особом счету, прослушивался вдоль и поперек, сотрудники из группы технического контроля нашли в нем старые прослушивающие устройства — еще времен Ильюшенко, через аппараты правительственной связи вообще проводился съем любой информации, — о чем шла речь в кабинете, становилось тут же известно в другой части Москвы, поэтому говорить теперь я старался немного и крайне осторожно. А если надо было посекретничать, то, повторяю, вообще покидал кабинет.
Это здорово нервировало кремлевских обитателей. Неведение вообще всегда беспокоит. А этим людям было чего бояться и о чем беспокоиться.
Напряжение нарастало.
Но работа шла.
Одновременно я готовился к 6 апреля, к заседанию Совета Федерации.
Этот день неуклонно приближался. Все ближе и ближе…
Но состоялось заседание не 6 апреля, а 21-го. И 22-го. Оно шло два дня.
ПРОКУРАТУРА ДЕЙСТВУЕТ
Кремлевские стратеги слишком поздно поняли, что допустили ошибку, дав мне своеобразный «тайм-аут» с 18 марта по 5 апреля. За это время я рассчитывал продвинуть шумные уголовные дела дальше. Меня уже ничто не могло остановить. Недаром Евгений Киселев в одной из своих передач сказал, что прокуратура ныне напоминает корабельную пушку, отвязавшуюся во время шторма: ей все нипочем.
За две недели мы сделали столько, сколько потом Генеральная прокуратура не смогла сделать за срок, во много крат больший. И вряд ли когда сделает.
Я оставил у президента в ЦКБ второе заявление об отставке, приехал к себе на работу и созвал совещание. Мне надо было держаться, нельзя было показывать, что на душе тошно — иначе раздавят, точно раздавят… Одно я понимал твердо: что бы я ни делал, что бы со мной ни делали, что бы вокруг меня ни крутилось, вопрос мой так или иначе будет обсуждаться Советом Федерации и судьбу мою будет решать Совет Федерации, только этот Совет, и никто больше.
Если бы президент действовал честно, не был бы заодно с этими игроками — сложилась бы одна ситуация, если бы не применялось никакого давления — все бы произошло по-другому и финал был бы другой: мы бы спокойно разобрались и с пленкой, и с нашим отечественным ворьем, и со счетами высокопоставленных особ, и — если бы того потребовали интересы дела — я бы ушел в отставку, не задумываясь. А сейчас — нет!
Меня пытались шантажировать, повели со мной недостойную игру, и мне, чтобы не быть уничтоженным, надлежало в эту игру вступить.
С кремлевского холма стали раздаваться голоса: я не сдержал слова, не ушел… Не я не ушел, а меня не ушли, — вот так будет правильно. «Не ушел» и «не ушли» — это разные вещи. Совет Федерации не дал мне уйти, именно СФ решил разобраться, понять, что происходит. Игру со мной кремлевские моралисты повели без правил.
Но вернемся в 18 марта 1999 года. Я созвал совещание и спросил у своих замов, что будем делать.
Первым высказался Чайка. Он был очень осторожен:
— Может быть, есть смысл уйти в отпуск, Юрий Ильич?
Кехлеров сказал, что надо активизировать работу и действовать четко, жестко, показывая, что прокуратура не сломлена, она работает и сдавать своих позиций в борьбе с коррупционерами не собирается.
Розанов еще раз подтвердил свою верность:
— Юрий Ильич, я буду с тобой до конца…
Ни одни из замов не сказал мне, что нужно уйти. Может быть, мужества недостало сказать мне в лицо, что я в этой ситуации должен уйти? Не знаю.
Лучше всех выступил Катышев, который точно подметил, что начинается рукопашный бой, надо сконцентрироваться, что мы имеем дело с наглыми людьми, с преступниками, занимающими государственные должности и в силу своих должностей подключившими государственную машину…
— За нами система, Юрий Ильич, — сказал он, — бояться не будем. Рукопашная так рукопашная. Я с вами, что бы ни случилось.
Колмогоров, Давыдов, Демин тоже поддержали меня. Наметили конкретный план действий. В первую очередь решили резко активизировать расследование. И вовсе не потому, что моим врагам после этого будет худо — совсем нет, просто я понимал, что, кроме меня, этого не сделает никто, ни один человек в прокуратуре: у меня и пакет информации собран соответствующий, и власти, прав побольше, чем у других.
Но, кроме всех этих соображений, были и другие резоны. Это резоны конечной истины: ведь должен же кто-то в этой стране сказать ворам, что они — воры… Независимо от того, кто они — близкие родственники президента или обычные жулики, которые заползли в приоткрытую дверь, будто дым. За это мне простые люди, «россияне», как выражается президент, только спасибо скажут. Ну а если удастся вернуть несколько десятков или даже сотен миллиардов долларов в страну, в Россию, скажут спасибо вдвойне, втройне…