Конфидант — человек, которому ты доверяешь свои тайны, сокровенные мысли, мучающие тебя сомнения. Так получилось, что конфидантом всех трех главных спорщиков этого дома — и Харона, и Стеллы, и Беллы Эммануиловны — стала моя мать, так что сотрясавшие внутренний покой дома противоречия доходили и до меня, бывавшего там от случая к случаю. В сущности, схема конфликта полностью соответствовала личному опыту его участников. Харон — среднее, беспартийное поколение, для которого арест был нелепостью, несуразностью — чем угодно, кроме закономерности. Белла Эммануиловна — старый член партии — свои 17 лет тюрьмы и лагеря считала одной из неизбежных ошибок товарищей по партии, в остальном все делавших верно и последовательно. И Стелла — младшая, раньше всех (не по срокам, а во возрасту) хлебнувшая ужаса сиротства и лагеря, к которой — единственной — точно подходило определение Шаламова, что лагерь — тотально отрицательный опыт для людей и вместе, и особенно в розницу. Люди, в повседневной жизни любящие, заботливо и нежно относящиеся друг к другу, уважающие друг в друге мужество и терпение, стоило возникнуть меж них призракам прошлого, срывались как с цепи. А призраки эти возникали регулярно, ибо большинство друзей, приходивших в дом, звонивших, тех, о ком заботились и чью заботу о себе принимали без внутреннего протеста, — все как на подбор имели те же изъяны в биографии, будь это племянник Беллы — вечный диссидент Петя Якир, тетка моя Софья или другие старшие подруги Стеллы по Кирпичному заводу.
Как идиллически описывал это Харон в комментариях к Гийому: «Небольшой возрастной разрыв <…> был все же достаточен, чтобы я сел в тюрьму юнцом комсомольского возраста, а теща моя — коммунисткой с изрядным стажем. Поэтому наши наблюдения и выводы носили несколько различную окраску и были нам взаимно интересны.
— А кого винить-то? — спрашивала моя теща с глубоким вздохом. — Мы совершали революцию, мы защищали ее на всех внешних и внутренних фронтах, мы сами строили государство. И если мы его так построили, что в нем — несмотря на ясные предупреждения Ленина — оказалось возможным возникновение культа и всех его трагических последствий,— зачем же искать виновников на стороне?»
Харон, со своей любовью к правильно поставленным запятым, конечно, являл себя миротворцем, но для Светы, чье восприятие прошлого носило характер не всеобщей, а личной трагедии, ужаса беспросветности, личного бесправия, страха, одиночества, каждый происходящий в жизни поворот к несвободе был драмой, и искать виновника этих драм в себе она не хотела и не могла. Жизнь становилась ужасом. Ужас — болезнью. Пока Харон извлекал из этих поворотов объективные несуразности, а Белла Эммануиловна — исторические уроки для отринувших марксизм, у Светы это был накапливающийся сгусток нездоровья, даже когда повод сам по себе был бытовым или нелепым.
Юрка Харон вспоминает, как в шестьдесят пятом, когда снятый уже со всех постов Хрущев жил на даче, их пригласили с мамой в гости, куда они приехали, то ли опоздав, то ли опередив назначенный час. Никиты Сергеевича с Ниной Петровной не было, они ушли за грибами, мама Стелла, с мамой Радой о чем-то заболтались, а Юрка с Васей — сыном Рады и Аджубея — тырили на кухне впервые увиденную Юркой молочную кукурузу, сваренную в початках. Так для Юрки в его жизненном опыте слились воедино Хрущев и кукуруза. Но ведь поездка к отставному генсеку уже была диссидентством и мама Стелла не могла этого не понимать, хотя и не поехать в гости к другу своего отца не могла. Ехала с сыном. Уезжала со страхом.
Здесь я перейду от фактов к догадкам. Мифическая «Катя» становится Стеллой именно тогда, когда матери становится понятной неведомая дотоле, но вполне просматривающаяся из последнего, рассказанного младшим Хароном, эпизода, связь между реабилитированной среди самых первых Стеллой Семеновной Корытной-Якир и лично, или через каких-то доверенных лиц, Никитой Сергеевичем Хрущевым. Тогда понятны и скорое освобождение Беллы, и невероятно быстрая реакция властей на просьбу Харона о реабилитации, и квартира в самом центре Москвы — все становится на свои места, а главное — абсолютно естественно, что эти связи не могли быть обнародованы, пока Никита Сергеевич занимал все ключевые посты во власти. В этой исключительности ее ситуации была и опасная черта: если ты не можешь объяснить, почему ты такой везучий, возникают подозрения, что твое освобождение сопряжено с каким-то постыдным поступком или подозрительными связями в твоем лагерном прошлом. А с другой стороны — связь эта настолько гиперболична для всеобщей повседневности, что объявлять о ней всем — нелепо, невозможно и даже отчасти стыдно. Теперь только представьте, как и чем оборачивается эта связь после снятия Хрущева. Она сама становится аргументом для обвинения тебя в антигосударственных побуждениях, а в собственном, достаточно воспаленном воображении — поводом для пересмотра всех тех благих результатов, которые тебе эта связь принесла.
Добавлю к этому, что, как удалось выяснить, отец Стеллы был не просто хрущевским приятелем, он был именно тем старшим товарищем, который вытащил Хрущева из Украины в Москву, где сделал первым своим замом по московскому областному комитету партии, т.е. определил его партийную карьеру. Не знаю, как по-партийному, но по-человечески у Никиты Сергеевича было достаточно причин относится к памяти Корытного с благодарностью. А Света и была этой памятью.
Но для нее вся эта исключительность была западней, а перемена в участи Хрущева — еще и двойной ловушкой. Подумайте о реакции окружающих, если даже моей матери невероятная скорость решения дел, за которые бралась Света, казалась чем-то если не предосудительным, то уж подозрительным безусловно. На этой истории надо было поставить точку, и жить дальше с чистого листа. Но сделать это Света не сумела, да и, как говорилось выше, вся атмосфера ее дома, дома ее матери, состав друзей и знакомых решительно этому противились. Света жила в настоящем, но все больше погружалась в ужас прошлого, которое представлялось ей неминуемым будущим.
Света предприняла три попытки покончить с жизнью. Две — с помощью снотворного, и Якову удалось оба раза их перехватить, откачать ее, привести в порядок. Но уже никакие «примочки» свободы в виде поездок с Хароном в Германию и Италию не могли снять с жизни тень нарастающего внутри ужаса. И в конце шестидесятых Света это все-таки совершила. На ее похоронах, на круглой площадке перед крематорием у Донского монастыря, где делятся своими грустными воспоминаниями все те, кто пришел проститься с покойником, Яков с каким-то перекошенным от странного восторга лицом, шепнул мне, глядя на собственную бесслезную, горестную, но бестрепетную тещу: «Посмотри, вот это женщина! Ни слезинки — железное поколение!» И не знаю, чего в этом было больше: восторга или трепета.
А потом Харон женился на моей памяти в четвертый раз. Женился на замечательной женщине — враче, которая была другом их со Светой дома и которая провела рядом с Хароном самые тяжелые его последние три года. В эти годы Якова окончательно догнал и в конце концов удушил лагерный туберкулез, и последние полтора года он то лежал в очередном приступе, то ваял на «Мосфильме» свой последний фильм «Гойя». Я — хоть убей — не помню хароновских похорон. Последнее мое о нем воспоминание живое и, я бы даже сказал, несколько макабрическое. Харон в постели, на высоких подушках — поза помогает ему дышать — рассказывает мне, как надо считать дни, чтобы женщину при соитии уберечь от беременности. Рассказывает в подробностях — с экскурсами в биологию животных и китайскую медицину. Происходит это в связи с моим последним огорчительным проколом по этой части, ликвидировать последствия которого помогала мне хароновская жена Неля. Харон, как всегда, ироничен, эрудирован и содержателен, и все это выдается на-гора в форме трепа, прерываемого тяжелыми приступами кашля. Я не знаю, что Харону жить осталось неделю, Харон об этом подозревает, но всепобеждающее учение Харона о том, что жизнь и смерть — это совершенно разные ипостаси существования, уравнивает слова говорящего и память слушающего.