— В бытность свою ученым-атомщиком, — сказал он.
— Ты? Ученый-атомщик? Вот уж не верю. Кое-что из твоих рассказов я вообще принимаю скептически, а уж этому никогда не поверю.
Он рассказал ей о своем первом посещении Бостона. Рассказ позабавил ее, но не рассмешил.
— Не нравится? — сказал он.
— Пожалуй, нет. Если женщина чего-нибудь не понимает, это ей и не нравится. Любил бы ты разыгрывать — другое дело, но ведь этого нет. Насколько я знаю тебя, это не в твоем духе… А что я о тебе знаю? Я даже не уверена, что люблю тебя. Вот было бы ужасно.
— Конечно, ты меня не любишь, Зена, — сказал он.
— Если не люблю, значит, я никого не любила и, может, даже не способна полюбить. Сколько раз я твердила себе: «Берегись, девочка. Всякий раз как ты спишь с новым, запасы твои убывают». Запасы любви, конечно. И теперь тебе, наверно, мало того, что у меня осталось. Ты, может, этого и не знаешь, но тебе много надо. Даже больше, чем мне. Но весь ужас в том, что пока я швырялась своими чувствами, ты-то свои при себе держал. Явится какая-нибудь стерва и получит все сполна — все, что ты утаил от меня и чего ни жена твоя, ни все прочие не получали. Я думала, сегодня у нас с тобой будет так хорошо, но все во мне пусто и глухо… сама не знаю, что со мной.
— Тебе будет легче, если я уйду, — сказал он.
— Нет, нет! Если ты уйдешь, я могу из окна выпрыгнуть.
— Но ведь именно я на тебя так действую, — сказал он.
— Да, но ты единственный, с кем… Мне нетрудно найти кого-нибудь, кто переспит со мной. Например, Марк, и никаких эмоций с ним не будет. Или Скотт Обри — с этим эмоций хоть отбавляй. Но люблю я тебя или не люблю, ты единственный, с кем я хочу быть. Во всяком случае, сегодня. Пожалуйста, не бросай меня. Не то я правда выпрыгну из окна.
Он молчал.
— О чем ты думаешь? — сказала она.
— Я думаю о том, что впервые в жизни во мне кто-то нуждается.
— И тебе это не по душе, — сказала она.
— Не привык, — сказал он.
— А зачем привыкать? — сказала она. — Завтра все будет в порядке. Мне только сегодня ночью страшно одной.
— А-а, я начинаю понимать. И как мне раньше не пришло в голову! Ты привыкла, чтобы рядом всегда был Бэрри Пэйн. Интересно, он это знает?
— Может, и знает, но вряд ли. Нет, ничего он не знает. Раз уж кто покончил с Бэрри, то и Бэрри с ним покончил. С того дня у нас в квартире мы с ним держимся по-деловому.
— По твоим рассказам у меня создалось впечатление, что так всегда и было.
— Э-э, нет! Это не человек, а животное. Он и меня такой сделал. Я чувствовала себя животным. И хотела быть животным. И была. Этим он меня держал. Я жила… как говорится, с кем попало. Но пока он был со мной — не-ет! Я была при нем работягой, рабочей скотинкой, так он меня и звал — рабочая скотинка.
— А что, если бы мистер Пэйн вошел сюда сейчас, сию минуту? — сказал он.
— Сейчас? Сию минуту? Ничего бы не было. Потому что я говорила о нем и вспоминала, как мне было тошно, когда он называл меня своей рабочей скотинкой. Но минут десять назад, до того как я о нем заговорила, у меня была такая муть на душе, что я, наверно, опять стала бы его скотинкой. Больше я ничем при нем не была. Его скотинкой и его кормушкой. Но это все до встречи с тобой, до того как я прочитала твою пьесу, до того как мы все прочитали твою пьесу.
— По-моему, тебе уже лучше, — сказал он.
— Да, — сказала она. — И вот в чем ты выше Бэрри Пэйна. Он никогда бы этого не заметил, а ты заметил. Ты всегда заметишь. А знаешь, это, наверно, ужасно быть таким тонким, как ты, и никого не любить.
— А тебе никогда не приходило в голову, что душевная тонкость, возможно, и не имеет никакого отношения к любви? То, что ты именуешь тонкостью и что я именую тонкостью, когда меня никто не слышит, вероятно, так далеко от любви, что их даже полюсами нельзя назвать. Мою неспособность любить следует, должно быть, приписать этой тонкости.
— Ужасно, — сказала она.
— Ужасно? Не знаю. Будь у меня возможность променять свою тонкость на способность влюбляться, я вряд ли согласился бы. Не приходилось мне видеть долговечную любовь. Мешает секс. Кто ненавидит друг друга сильнее, чем мужчина и женщина, которые были когда-то любовниками, а потом один из них вдруг воспылал к кому-то еще? Но душевная тонкость… нельзя ли дать ей какое-нибудь другое название? Может быть, острота восприятия? Нет, это тоже плохо. Но тонкости хватает надолго, во всяком случае, пока мозг человека работает. Острота восприятия сохраняется даже у стариков, если они обладали ею раньше. А многие ли сохраняют любовь? Когда я работал в газете, меня поражали старые люди. Не такой уж я был мудрец, но мне казалось, что самые сварливые, самые вздорные старики — это те, кто утратил способность любить. А те, что живут и радуются, несмотря на свои немощи, болезни, те просто не принимают жизни всерьез. Как говорят в театре, «уходят, весело смеясь».
— А-а, ты хочешь стать старичком-весельчаком? — сказала она.
— Этого я не говорил, но может, и хочу. Уж лучше быть старичком-весельчаком, чем сварливым старикашкой.
— А веселым молодчиком не хочешь быть?
— Упаси Боже! — сказал он. — Жизнь — веселая штука, но в молодости смех из нее извлекаешь нечасто. Вот взять хотя бы тебя, Зена. Ты молода, ты пользуешься успехом, ты всегда верила в любовь, а несколько минут назад хотела выпрыгнуть из окна.
— Может, еще и выпрыгну, если ты не замолчишь, — сказала она.
— Нет, теперь уже не выпрыгнешь, хотя тогда я тебе поверил. Сейчас все хорошо.
— Может быть, но ты все-таки останься — на всякий случай. Останешься, не уйдешь?
— Конечно, останусь. И знаешь, что я тебе скажу? Если б я ушел сегодня к себе… у меня в номере тоже есть окна. Может, мы с тобой встретились бы по дороге вниз.
— Милый, милый. Иди сюда. Положи голову мне на плечо, — сказала она. — И тебе тоже было тоскливо?
— По-видимому, — сказал он.
На этот раз они любили друг друга нежно, и в их любви была сдержанность — плод кризиса, невысказанного и никак не разрешившегося. Но он остался с ней на всю ночь, и уснули они крепко. Молодость взяла свое.
Нью-йоркская премьера потребовала огромного напряжения сил, но принесла и радости, к которым имевшийся у Янка опыт никак не подготовил его. Янк Лукас никогда не бывал на нью-йоркских премьерах, и, хотя ему казалось, что труппу он знает хорошо, маниакальная торжественность актеров и смутила и позабавила его. Их возвращению на Бродвей предшествовала газетная и изустная реклама, из которой следовало, что этой премьеры пропускать ни в коем случае нельзя. Накануне спектакля Янк зашел в контору Эллиса Уолтона. Эллис сел за письменный стол и сказал своей секретарше по селектору:
— Меня нет — ни для кого.
Но минуту спустя голос секретарши послышался снова. Янк не разобрал имени, понял только, что какая-то персона хочет поговорить с самим Эллисом.
— Ладно, дайте его, — сказал Эллис. Потом тому, кто звонил: — Говорит Эллис Уолтон… Разве я могу ему отказать? Кому другому, только не ему. Не знаю, где я их достану, но достану. — Он повесил трубку. — Это секретарь мэра. Мэр у нас в списке посетителей, но на вашу премьеру ему понадобились еще два билета. — Разговор Эллиса и Янка прерывали несколько раз, и каждый раз это были просьбы важных персон достать билеты на премьеру. — Вы, наверно, знаете из газет, что билеты идут по сотне долларов за два места, и цены еще поднимутся, — сказал Эллис.
— По такой цене я и свои продам, — сказал Янк.
— Я думаю, Пег Макинерни говорила вам, что, если вы хотите заработать мелочишку, можете продать свои постоянные места на все время, пока идет пьеса. Любой комиссионер с удовольствием заключит с вами сделку.
— Я отдал их Пегги, — сказал Янк.
— Быстро вы эту науку постигли. В таком случае отсылайте к Пегги всех, кто будет просить. Это избавит вас от лишних хлопот. Пег рассказывала вам о нашем с ней разговоре?