Мы проходим вестибюль, где пахнет остывшим супом и лекарствами. В лифте к зеркалу приклеены листки с названиями мастерских: парикмахерская, кондитерская, студия французской песни.
На четвертом этаже двери открываются, и мы видим стариков, повернувшихся в своих креслах-каталках в сторону лифта, словно там окно, из которого льется свет. Талья проходит между ними, весело всех приветствуя, и я следую ее примеру, изображая радость, насколько это в моих силах. Никакой реакции. Они так и сверлят глазами закрывающиеся двери лифта.
Она входит в двухместную палату в конце коридора и тем же счастливым голосом произносит:
— Добрый день, мадам Менар, здравствуй, баба.
Сухонькая старушка под капельницей привязана к синему креслу, голова наклонена вперед, рот приоткрыт. Напротив лежит полная женщина с восковым лицом, ее руки вытянуты вдоль тела, неподвижный взгляд устремлен в потолок. У нее макияж, как в немых фильмах, и безупречная укладка. Талья целует ее в лоб, гладит по щеке, спрашивает, какие новости, потом поворачивает ее голову в мою сторону.
— Баба, представляю тебе Руа Диркенса, я тебе о нем рассказывала. Руа, это моя бабушка.
— Здравствуйте, мадам, — говорю я, протягивая руку.
Талья опускает ее. Над кроватью в рамке висит черно-белая фотография, на ней молодая женщина исключительной красоты, еще более стройная, чем Талья, и гораздо более кокетливая. Мой взгляд скользит от портрета к статуе, лежащей под ним. Этой фотографии лет сорок-пятьдесят, и единственное, что сейчас напоминает о женщине, изображенной на ней, — макияж. Не могу поверить, как такая мысль могла прийти Талье в голову. Ужасно — сравнивать «до» и «после». Или это просто напоминание. Чтобы, ухаживая за «овощем», санитарки не забывали, что раньше он тоже был человеком.
— Она уже почти год в таком состоянии. Когда у меня появились деньги, чтобы оплатить ей дорогу, в первый же день после приезда с ней случился удар. Не знаю, я ли в этом виновата, от радости это или от шока при виде того, как изменился Париж… Врачи говорят, что мозг умер. Я не согласна. И пока я плачу, я права.
Она склоняется над кроватью и осторожно отлепляет кусочки скотча, которые не дают глазам закрыться. Веки наполовину опускаются.
— Видишь? Вот это меня раздражает больше всего. Они экономят время: закапывают глаза три раза в день и не отлепляют скотч. Если бы я не приходила, так бы все и оставалось. Умри она, они переклеят его к низу.
— Прекрати, — говорю я, отворачиваясь.
— Что? Тебе противно? Не смерть отвратительна, Руа, а экономия. Им жалко потратить какие-то десять секунд на того, кто и пальцем пошевелить не может без посторонней помощи!
Я подхожу к окну и прижимаюсь лбом к стеклу. Рядом стоит синее кресло другой дамы, на спинке памятка: «Помыто 24 июня 2000 года». Торопливо входит санитар, два раза стукнув в открытую дверь. Направляется к кровати, бодрым голосом бросая на ходу:
— Температура, Ваше Высочество!
Талья подходит ко мне. Мы смотрим на бороздящие Сену баржи, на стеклянные башни. Я шепотом спрашиваю:
— Почему он издевается над ней?
— Нет, он просто немного переусердствовал с протоколом, но кому от этого плохо. Звание «высочество» употребляется по отношению к наследным принцам: я ввела тут всех в курс дела, и теперь они поступают по своему усмотрению. Одним это льстит, другие посмеиваются. Но большинство обращаются к ней вежливо, вдруг баба их слышит. Тут есть одна санитарка родом с Антильских островов, которая даже кланяется перед тем, как поменять ей памперсы.
Я слышу, что санитар ушел, и спрашиваю:
— Так кто же она, твоя бабушка?
— Княгиня Ирина Стовецкина, — говорит она, показывая на фотографию. — Это был вечер в честь ее двадцатилетия в Парижской Опере, тогда она разбила своим родителям сердце. Они были участниками белогвардейского движения, после Октябрьской революции бежали во Францию. Здесь на бульваре Сен-Жермен она и появилась на свет, потом ее отдали на воспитание монашкам, записали в хор Собора Парижской Богоматери. И когда пришло время влюбиться, кого ты думаешь она выбрала? Третьего секретаря советского посольства. В тот день давали «Щелкунчика» Чайковского, любовь с первого взгляда вспыхнула во время антракта. У него жена и трое детей. Двенадцать лет они тайно встречаются, а потом его отзывают в Кремль к Брежневу. И речи быть не может о том, чтобы оставить свою любимую в Париже: он увозит ее по фальшивому дипломатическому паспорту, селит на даче, навещает раз пять или шесть, а потом попадает под партийную чистку. Его отправили в Сибирь, а баба укрылась в Киеве, где и родила мою маму. Такая история. Это она учила меня французскому языку и заразила мечтами о Париже, она писала за меня в модельные агентства. Моя мать сделала все, чтобы я не попала под ее дурное влияние и у меня была серьезная профессия. Она три раза запихивала меня на завод, но баба забирала меня оттуда. Тогда мать устроила меня уборщицей на торговом судне под присмотром своей лучшей подруги, которая перепоручила меня морякам, а баба все это время продолжала рассылать мои фотографии, записывать меня на кастинги…
Я смотрю на распростертое тело, на глаза, от которых отлепили скотч, потом на фотографию и представляю, с какой энергией, настойчивостью и гордостью она жертвовала собой ради одной-единственной цели… Все, что я так хотел бы по-прежнему делить со своей матерью.
— Она транспортабельна?
— А зачем? Лучше места не найти. Ты не представляешь, какая сюда очередь: к счастью, директор мечтает переспать со мной. Когда у меня будут дом и деньги на сиделку, тогда посмотрим.
Я притягиваю ее к себе. Говорю, что жизнь коротка. Она отвечает, что это еще ничего не значит. Я прижимаю ее к себе изо всех сил, я хочу ее как никогда, но еще сильнее мне хочется быть для нее не просто жалким рабом мяча, не одним из любовников или другом. Она мягко, но решительно отстраняется от меня.
— А теперь я хочу, чтобы ты нас оставил, Руа. Мне нужно рассказать ей, что с нами происходит… Я хотела бы понять, что она думает о тебе.
Я сглатываю слюну, киваю, выпускаю ее из объятий и подхожу к княгине. Поднимаю изможденную старческую руку, подношу к губам.
— Эй, ты что, с неба упал? Нельзя прикладываться к руке незамужней дамы!
Я замираю с серьезным видом, потому что в ее голосе нет ни капли иронии, лишь снисходительный упрек, намек на социальное положение и этикет. Я опускаю руку бабушки на покрывало. Талья берет меня за руку, и несколько секунд мы стоим неподвижно, глядя поверх распростертого тела, раскрашенных обломков потерпевшего крушение корабля.
— Это ты делаешь ей макияж?
Она кивает, резким движением головы откидывает прядь волос.
— Часто. А по вечерам, если удается, прихожу и смываю косметику.
Мы вглядываемся в ее глаза, которые смотрят сквозь нас.
— Монсеньор говорит, что она все понимает… по ту сторону… Что мозг продолжает работать, но по-другому…
И тут меня как током ударило. Несколько секунд собираюсь с силами, чтобы произнести то, что пришло мне в голову.
— И что она хотела мне сказать в сообщении?
— «Спасибо за Наталью». Это тебя абсолютно ни к чему не обязывает. Это не призрак велит тебе сделать что-то, а всего-навсего бабушка за меня беспокоится…
Мы переглянулись. Я уже почти поверил, но чувствую, что ей самой это, как ни странно, не удается. Она хотела бы в это верить, но ей так давно приходится противостоять доводам врачей, при этом ее единственные аргументы — это ее великолепное тело и отказ принять реальность; она так сильно старается производить впечатление уверенного в себе человека, быть сильнее всех и вся, что, доверившись кому-то, сама начинает сомневаться. А может, это она отправила мне сообщение на телефон, по той же причине, по которой повесила портрет над кроватью бабушки — чтобы все относились к ней как к живой.
Я поворачиваюсь к пожилой даме, улыбаюсь, глядя в ее пустые глаза.
— Это вам спасибо. Она женщина моей жизни, и я вам это докажу.