«Как тебе пришло в голову вступать в эту дискуссию?» — спросила она его.
«А почему нет? Я должен был позволить этой… говорить всякие глупости?»
«Ты должен был быть поосторожнее. Помягче. А не кидаться на защиту Кракси, которому, кстати, ты ничем не обязан».
Любовь к Кракси была еще одной стороной натуры Лео, которую Рахиль не выносила. В их кругу было много людей, которые ради карьеры могли демонстрировать преданность определенным политическим течениям, но не Лео. Для него имя Беттино Кракси было сладчайшей музыкой. Поэзией мысли и свободы. Он всегда рьяно защищал его, особенно во время дружеских посиделок. Этот порыв в среде, в которой встречалось много утонченных коммунистов из хороших семей, мог быть в лучшем случае не понят, а в худшем — истолкован неверно.
Как только Лео не понимал, что среди его собеседников не было ни одного, кто бы поверил, будто умный человек способен совершенно бескорыстно любить политика, которого они лично считают свиньей, преступником и извращенцем. Рахиль (маленькая иезуитка, сторонница сдержанности и даже притворства) всегда ненавидела то, как ее муж позиционировал себя перед всеми этими остервенелыми людишками, образец которых являла собой Рита. Она и сейчас с трудом мирилась с тем, что Лео со всеми приписанными ему преступлениями, в момент, когда менее всего следовало бы хвалиться дружбой с Кракси, предоставил Рите такое преимущество в споре. Почему он не промолчал хотя бы в этот раз? Зачем вечно класть голову на плаху?
«Ты дал право назвать тебя фашистом!»
«Видишь, ты всегда придумываешь то, чего на самом деле не говорили!»
«Ты заметил, как она смотрела на тебя?»
«Ты валишь в кучу все свои впечатления, лишь бы не признать поражение в споре. Ты так боялась, что что-то произойдет, что тебе показалось, что это произошло. Рита вела себя как обычно».
«А вся эта старая песня про Миттерана?»
«А что?»
«Это было так уж необходимо? Ты не мог обойтись без этого?»
«Это не я начал. Это Рита приплела Миттерана и все эти скабрезные сплетни… Как же я их ненавижу!»
«А ты сразу и клюнул!»
«Но она слишком уж рьяно стала порицать нечестность и выражать неодобрение социалистам в правительстве!»
«Надо же! Кто знает зачем!»
«Зачем? Хочешь знать зачем? Я тебе скажу! Потому что „порицать“ — ее любимый глагол. Это то, что ее больше всего возбуждает. Потому что жизнь Риты была бы серой, лишенной красок, если бы ей некого или нечего было порицать».
«А ты уверен на сто процентов, что на этот раз она хотела обличить только социалистов у власти? Что основной мишенью были Миттеран и Кракси?»
«А кто же еще?»
«Ну, скажем, их бескорыстный защитник!»
Франсуа Миттеран был еще одной страстью Лео. Еще один социалист, который потерял управление. И возможно, еще более высокопарный, чем его Кракси. На французский манер: Наполеон, де Голль, что-то в этом духе, вы же знаете этих французов… С другой стороны, величие Миттерана было излюбленной темой Лео, особенно в последнее время. С тех самых пор как месяц назад он поучаствовал в конгрессе, организованном Институтом Густава Русси — одним из самых передовых в мире исследовательских центров в области онкологии, где, между прочим, Лео когда-то учился. Встреча ученых светил проходила в Cite des Sciences — Городе наук, на самом деле одном из самых выдающихся свершений Миттерана за семь лет его правления. На заключительном ужине Лео представили господину президенту, перед которым он смог щегольнуть свободным французским. С тех самых пор его любовь к Миттерану обрела формы идолопоклонничества.
Беда только в том, что синьора Понтекорво осуждала пристрастие мужа к иностранщине не менее, чем его страсть придумывать себе кумиров. Она считала это наивным для человека его калибра и отдающим сектантством. Иногда Рахили казалось, что Лео путешествовал по миру только для того, чтобы в очередной раз убедиться в несостоятельности собственной страны. Послушать Лео, так Рим был худшим городом на земле. Еще ни разу он не вернулся из путешествия и не принялся перечислять, что в Англии или Германии работало лучше, чем в наших краях. Он вечно повторял что-нибудь вроде: «Приземляться во Фьюмичино после недели за границей — это психологическая травма!» Рахиль, будучи в душе немного шовинисткой, ненавидела подобные заявления. Со стороны Лео было нечестно говорить такие вещи в присутствии жены. Да, в его тенденциозности была доля наивности, но именно поэтому его слова звучали еще более напыщенно.
Как в тот раз, да, именно во время того проклятого путешествия в Нью-Йорк, когда ему удалось вывести ее из себя (обычно Рахиль отклоняла его приглашения, чтобы потом иметь основания пожаловаться, что она никуда не ездит). Она просто взорвалась, когда однажды утром, сразу после завтрака Лео, выходя из холла «Шератона» на душную, шумную Седьмую авеню, прошептал: «Обожаю этот аромат!»
Вот. На этот раз Рахиль не смогла сдержаться.
«Какой аромат?! О каком аромате ты бредишь? Ты не чувствуешь, как здесь воняет? Отвратительное зловоние! Нигде на свете так дурно не пахло!»
«Нет, это аромат Манхэттена. Тебе не хватает романтичности, чтобы понять его».
«Может быть, и не хватает, но это вонь помойки. В Риме тоже полно помоек. Чем же тебе не угодили наши?»
Тогда в Нью-Йорке Рахиль наконец высказалась. Она не смогла вынести того, что ее муж столь поэтично отозвался о нью-йоркской вони. И столь прозаично о римской. Кроме того, у Рахили было противоречивое отношение к Парижу. Она испытывала к парижскому периоду жизни Лео одновременно нежную и жгучую ревность, которую испытывают жены, не чувствующие себя уверенно по отношению к жизни мужей, предшествующей их браку. И имела все основания для этого.
В Париже в шестьдесят третьем году, когда Лео там жил (в самом полном смысле этого слова!), все занимались любовью. И Лео поддался всеобщему искушению. В этом не было ничего удивительного. По крайней мере, если вспомнить, что маленький Лео провел первые годы своей жизни в Швейцарии, семеня в коротеньких штанишках по лужайкам небольшой альпийской деревушки, в которой его родители разумно скрывались в 1941 году. Он прожил послевоенный период гораздо приятнее и комфортнее, чем многие представители его нации. Все было бы еще проще, если бы его не сдерживали родители. Пусть бы оставили его в покое. Они не дают ему передышки, не отпускают ни на минуту, преследуют его. Возможно, они хотели окружить его той заботой, которую еврейские родители — по крайней мере в Европе — не смогли гарантировать своему истребленному потомству? Так ведь? Что-то вроде символической компенсации? Или комплекс слишком заботливых родителей единственного сына?
Что ж, в любом случае этим можно объяснить ипохондрию отца, выдающегося педиатра. Он часто осматривал, пальпировал Лео, а однажды едва не отправил на тот свет, поставив горячую клизму из ромашкового раствора. Этим же объясняется назойливое внимание матери. Но этим же объясняется и то, почему Лео был готов сбежать при первой же возможности. После того как он получил диплом медика и стал осваивать специальность педиатра, Лео без малейшего колебания принял предложение профессора Мейера съездить в Париж на практику при Институте Густава Русси. И уж в Париже он ни в чем себе не отказывал. Лео определили в группу, которая занималась лабораторными исследованиями невробластомы, специфической формы раковой опухоли, поражающей только детей, по которой он защитил блестящую диссертацию (разумеется, «достойную публикации»).
В то время Париж требовал чего-то экстраординарного. Можно сказать, Лео не спал весь 1963 год. Он как будто был одержим неистовым духом, который избавил его от необходимости спать. Нужно было испробовать все новое, что его окружало. В Париже тех лет, несмотря на его ветхий облик, несмотря на то, что все разваливалось на куски, жизнь была необычной, абсолютно новой. Достаточно было утром открыть газету, чтобы прочесть об очередном открытии: новое кино или новый роман, новая политика или новая мораль… Не говоря уже о джазе, ледяном и пьянящем, как мартини, который Лео выпивал залпом в темных подвальчиках на Рив-Гош, отдававших плесенью и уборной.