– Ну, иди сюда. Иди, – ласково, теперь уж совсем по-отечески, поманил ее директор. Юля не поняла – куда «сюда». Впрочем, на раздумья времени у нее не оказалось, так как толстый директоришка проворно вскочил с кресла, которое укатилось в дальний угол кабинета, и конвульсивно задергал гульфик пегих брючат. Не дав директору, ощерившемуся и астматически прихлебывающему, приблизиться к ней, Люша отбежала к двери и… захохотала. Обескураженный Эмиль Модестович замер перед пустой кушеткой. Люша выскочила из кабинета, натолкнувшись на ошарашенную секретаршу – благообразную даму, будто сошедшую со страниц английских романов.
Вечером зареванная Люша, ощущающая себя персонажем пошлой и лживой пьески о продажном театральном искусстве, сняла трубку верещащего телефона. Ее атаковал ломкий голос знакомой актрисы, игравшей в злосчастной студии молчаливых матерей, нянюшек или склочных старух:
– Ну и дура! Разозлила Модестовича. Он как фурия… Но все поправимо. Иди на поклон. Придется непросто. Что ж… сама виновата. В конце концов, у тебя судьба решается! Судьба! А ты мелочишься… – пыталась вразумить несмышленую актрисульку бывалая заслуженная артистка.
– А о судьбе нельзя с режиссером поговорить? Кто, в конце концов, творчеством занимается в театре? Директор, он же почти завхоз, или…
– Вот именно что «или»! Авралов шагу не ступит без Модестовича. Он такие бабки в театр привлекает – главный ему в рот смотрит, и уволит любую звезду, если она поперек «лысого» пикнет. Ну, на жену авраловскую это, ясное дело, не распространяется.
– Ну, значит, у меня другая судьба…
Белокаменные стены монастыря встречали непрошеных гостей настороженным молчанием. Впрочем, распахнутые ворота приглашали к литургии, в праздничный храм мог зайти любой. Шел Пасхальный сорокоднев: Воскресение Христово в этом году выдалось необыкновенно раннее, аж в конце марта. Асфальтовая, обсаженная снежноягодником дорога вела к статному трехглавому собору со свежевыбеленными стенами, синими куполами, увенчанными восьмиконечными крестами. За шестнадцать лет, что обитель вернули Церкви, она возродилась прямо-таки чудесным образом. Первые сестры во главе с игуменией Никанорой приехали к полностью разрушенным стенам и заросшему ивняком и березами храму. И трапезную, и колокольню, и сестринский корпус пришлось отстраивать заново. И отстроили: любо-дорого глядеть!
У ступеней храма подруги потуже стянули узлы на черных платках, троекратно перекрестились и вступили в это особое пространство – храм Божий. Высота и величие бело-золотых стен, устремленных к образу благословляющего Христа, венчающего купол, заворожили, заставили благоговейно остановиться. Аромат ладана, воска, цветов окутал паломниц, осматривающихся по сторонам. Лики, огромные и маленькие, яркие и полустертые, в золотых окладах и вовсе без рам – смотрели строго, отстраненно. Приглушенность солнечного света, льющегося сквозь окна в своде, и теплое мерцание свечей усилили состояние мистической причастности к иной реальности. Завершенность всему придавал звук. Чистый, многоголосый, идущий сверху. Хору вторил приглушенный, низкий голос, что доносился от алтаря, закрытого золочеными Святыми вратами. Постепенно Юлия со Светланой подчинились особому духу, властвующему тут, и впустили в сердце мир и тишину.
Глава вторая
Аккуратная бородка-эспаньолка, отменный песочный костюм, идеально гармонирующий с рыжеватыми волосами, в правой руке – небольшой портфель желтой кожи, благообразный и респектабельный Юрий Никифорович неторопливо шествовал по аэропорту Мадрида – Барахас, с удовольствием поглядывая на причудливо изломанную крышу этого внушительного сооружения. Зайдя в туалет и запершись в кабинке, путешественник достал из нагрудного кармана тоненький телефон, вынул сим-карту и спустил ее в унитаз. Споласкивая руки, снисходительно улыбнулся молодчику-торопыге в дредах, который едва донес себя до писсуара. Тщательно вытирая руки листиками салфеток, неуловимым движением обмотал телефон бумагой и бросил мокрый комок в урну. Туда же отправил торчащий из кармана рекламный проспект, «случайно» взятый в самолете. Яркий буклет идеально спланировал, закрыв собой ворох бумажек. Выйдя из туалета и удовлетворенно вздохнув, Юрий Никифорович посмотрел на электронные часы-табло – до рейса в Каракас уйма времени, и можно спокойно перекусить. Неужели еще каких-то пять-шесть часов, и его встретит жаркая Южная Америка! Как он не навидел зимний мрак и холод своей «милой» Родины, не оценившей таланта, чутья, масштаба художника. Теперь-то он будет иметь возможность предаться любимому делу – писать, писать, писать до изнеможения… И не нужно отныне ковыряться в старых рассохшихся досках, с умным видом впаривая сомнительный товар таким лохам, как этот, с люмпенской рожей. Впрочем, что Всевышнего гневить, этому-то как раз спасибо надо сказать – он уложил окончательный, недостающий камень в финансовый фундамент будущего благополучия, творчества и свободы художника. «Триста тысяч евро – (без каких-то копеек, так и быть, примиримся), неплохой финальный аккорд, ей-богу. А до Венесуэлы тебе, браток, не добраться, хоть ты, по всем приметам, и бывший комитетчик. И хватит, хватит о прошлом – вперед, к солнцу!» – Юрий Никифорович по-мальчишески перекинул портфель в другую руку и замурлыкал фривольный мотивчик…
В левом приделе Голоднинского собора во имя Спаса Вседержителя, в притворе которого замерли, войдя, подруги-сыщицы, стоял маленький гроб. Лицо покойной инокини было накрыто особым покровом, «наличником», руки сложены крестом. Возле гроба, на низкой скамеечке, сидела женщина. Она то припадала губами к рукам покойной, то замирала. Мама прощалась со своей дочкой, Клавдюшей. Милой, строптивой, единственной. Ставшей монахиней Калистратой, которую так рано, так страшно рано призвал Господь…
Люша скорее почувствовала, чем увидела мгновенное движение Светланы и перехватила ее истеричный порыв к гробу. Света беззвучно рыдала. Люша грозно прошептала ей в самое ухо:
– Ты верующая или что? Опомнись! Посмотри на монахинь!
Сестры, увенчанные высокими клобуками, в струящихся мантиях, молились в правом приделе чернокрылой стайкой. Три монахини – совсем старенькие – сидели на скамеечках, уронив руки перед собой, перебирая длинные четки. Большинство стояли недвижимо, медленно крестясь и низко кланяясь в унисон на «Господи помилуй» и «Подай Господи». Одна монахиня, крошечная, кругленькая, вперевалочку обходила подсвечники – убирала огарки, переставляла одной ей понятным порядком свечи. Настоятельница – суровая, сухая, натянутой струной высилась над сестрами. Люша заметила, что не все сестры в монашеских облачениях. Некоторые – в черных платьях и платках, скрывающих лоб и щеки. Это послушницы. Особое внимание привлекала одна – немолодая женщина, стоявшая почти вплотную у алтаря. Она то запрокидывала голову и широко крестилась, то складывалась почти пополам в поклоне, выказывая недюжинную гибкость.
«А-а, вот она – Алевтина блаженная», – вспомнила Люша Светкин рассказ о послушнице, которая была на особом счету у матушки.
Светлана утерлась кончиками платка, меленькой поступью подошла к центральной храмовой иконе – прикладываться. Настоятельница заметила паломницу, узнала и пронзила взглядом. Светка в пояс поклонилась матушке, да так, дугой – и вернулась на свое место у входа.
– Поздно мы… – зашептала она Люше. – Сейчас уже Евхаристический канон. Всю службу профукали.
– Еще настоишься. Лучше думай о деле.
– Тут дело – молиться.
– Ну, молись, а в милицию, или, как ее… в полицию когда? Когда все улики в землю? Вот радость-то убийце! Ты хоть понимаешь, что он, возможно, тут сейчас, в храме?
На подруг стали зыркать немногочисленные прихожане: в гулком храме был слышен каждый шорох.
Женский хор звучал высоко и сдержанно строго. «Как хорошо, что нет итальянщины, надрыва. Ах, это особое, не сравнимое ни с чем монашеское пение! Хорошо…» – Люша незаметно для себя погрузилась в службу. И сердце летело к горнему и рука сама клала кресты.