Лайла-то, понятное дело, не больно жаловала Джесси и прочих Лютеровых друзей, как и его вечерние гулянки в городе или подработки у Декана Бросциуса, так что маленький домик на Элвуд-авеню с каждым днем словно бы усыхал.
Неделю назад, когда Лютер в ответ на ее попреки огрызнулся: «Откуда иначе у нас деньги-то возьмутся?» – Лайла заявила, что сама тоже найдет себе работу. Лютер только рассмеялся, он понимал, что никакие белые в жизни не возьмут беременную негритянку отскребать их кастрюли и мыть их полы: белые женщины не захотят, чтобы их мужья задумались, как ребеночек попал к ней в брюхо, да и белые мужчины не пожелают о таком думать. А то придется объяснять детям, почему эти самые детки никогда не видали черного аиста.
И вот сегодня, после ужина, она заявила:
– Теперь ты взрослый мужчина, Лютер. Ты муж. У тебя есть обязанности.
– Ну, так я их выполняю, скажешь, нет? – удивился Лютер. – Скажешь, нет?
– Да, выполняешь, что верно, то верно.
– Вот и славно.
– Только, милый, иногда ты все-таки мог бы вечером побыть дома. Чтобы сделать кое-какие вещи, которые обещал.
– Какие еще вещи?
Она убрала со стола. Лютер встал взять папиросы из кармана пальто, которое повесил на крючок, едва вошел.
– Разные вещи, – повторила она. – Вот ты говорил, что сколотишь кроватку для ребенка, и починишь ступеньку на крыльце, она у нас прогнулась, и еще…
– И еще, и еще, и еще, – передразнил Лютер. – Черт побери, женщина, я весь день вкалываю.
– Я знаю.
– Знаешь? – Вышло резче, чем он хотел.
Лайла спросила:
– Почему ты все время препираешься?
Лютер терпеть не мог такие разговоры. Казалось, теперь у них других и не бывает. Он закурил.
– Ничего я не препираюсь, – ответил он, хотя это была неправда.
– Все время препираешься. – Она потерла живот в том месте, где он уже начал округляться.
– А почему бы мне на хрен не препираться? – Ему не хотелось при ней сквернословить, но слишком уж много в нем плескалось пойла: когда он находился рядом с накачанным героином Джесси, лишняя капелька виски казалась не вреднее лимонада. – Два месяца назад я будущим папашей еще не был.
– Ну и?
– Ну и – чего?
– Ну и что ты этим хочешь сказать? – Лайла положила тарелки в раковину и вернулась в их маленькую гостиную.
– А что я, по-твоему, хочу сказать, черт дери? – взвился Лютер. – Какой-то месяц назад…
– Что? – Она выжидательно глядела на него.
– Месяц назад меня еще не притащили в Талсу, не окрутили, не засунули в дерьмовый домишко на дерьмовой улочке в дерьмовом городишке.
– Это никакой не дерьмовый городишко. – Лайла распрямилась и повысила голос. – И тебя никто не окручивал.
– Неужели?
Она надвинулась на него, сжав кулаки, обжигая его пылающими угольками глаз:
– Ты не хочешь меня? Не хочешь нашего ребенка?
– Я хотел, чтоб был выбор, – ответил ей Лютер.
– Выбор у тебя есть. Ты каждый вечер таскаешься по улицам. Ты даже никогда не приходишь домой, как подобает мужчине, а если приходишь, то или пьяный, или обкурившийся, или и то и другое.
– Приходится, – заметил Лютер.
– Почему? – спросила она. Губы у нее дрожали.
– Да потому что мне иначе не вынести… – Он оборвал себя, но слишком поздно.
– Чего не вынести, Лютер? Меня?
– Пойду я.
Она схватила его за руку:
– Меня, Лютер? Да?
– Проваливай к тетке, – бросил Лютер. – Потолкуйте с ней, какой я нехристь. Придумайте, как обратить грешника на путь праведный.
– Меня? – спросила она в третий раз, и голос у нее был тоненький и какой-то отчаянный.
Лютер вышел, пока ему не захотелось что-нибудь тут расколошматить.
Воскресенья они проводили у тети Марты и дяди Джеймса, в шикарном доме на Детройт-авеню, во втором Гринвуде, как его с некоторых пор называл про себя Лютер.
Лютер-то знал, что есть два Гринвуда, точно так же, как существуют две Талсы, и ты можешь оказаться либо в той, либо в другой, зависит от того, где ты – к северу или к югу от железной дороги, ведущей во Фриско. Он уверен был, что и белая Талса – это несколько разных Талс, стоит лишь копнуть поглубже, но он покамест ни с какой из них познакомиться не успел, ибо все его взаимоотношения с белыми по большому счету ограничивались фразой: «Какой вам этаж, мэм?»
Но в Гринвуде разница быстро стала для него куда яснее. Есть «плохой» Гринвуд – улочки, отходящие от Гринвуд-авеню, сильно севернее перекрестка с Арчер-стрит, и еще несколько кварталов вокруг Первой улицы и Адмирал-стрит, где пятничным вечерком постреливают и где прохожие могут уловить запашок опиума на утренних улицах.
Зато «хороший» Гринвуд, как здешним жителям хотелось верить, составлял девяносто девять процентов этих мест. Он занимал холм Стэндпайп-хилл, и Детройт-авеню, и центральный деловой район – саму Гринвуд-авеню. Он включал в себя Первую баптистскую церковь, ресторан «Белл и Литл», кинотеатр «Дримленд», где за пятьдесят центов можно увидеть «Маленького бродяжку» или «Любимицу Америки» [32]. Там издавалась газета «Талса стар», там же обходил улицы темнокожий помощник шерифа с ярко начищенной бляхой. Там же обитали доктор Льюис Т. Уэлдон и Лайонел Э. Гаррити, эсквайр, а также Джон и Лула Уильямс, которым принадлежала кондитерская «Уильямс», и универсальный гараж «Уильямс», и сам «Дримленд». Эти же края представлял О. У. Гарли, владелец бакалейной лавки, магазина всякой всячины да в придачу еще и гостиницы «Гарли».
Воскресным утром здесь шли службы в церкви, воскресным днем здесь обедали на изящном фарфоре, на белейших льняных скатертях, и из виктролы [33] тихонько струилось что-нибудь утонченно-классическое, словно звуки прошлого, хотя подходящего прошлого ни у кого здесь не было.
Вот чем этот другой Гринвуд бесил Лютера сильней всего – музыкой. Услышишь ее, и сразу понятно, что она белая. Шопен, Бетховен, Брамс, всякое такое. Лютер представлял себе, как они посиживают за роялем, перебирают клавиши в какой-нибудь огромной комнате с полированным паркетом и высокими окнами, в то время как слуги на цыпочках снуют за дверью.
Эта музыка сочинялась теми и для тех, кто порол своих конюших и трахал своих горничных, а в выходные ездил на охоту убивать маленьких, ни в чем не повинных зверюшек, которых даже не ел. Они возвращались домой, уставшие от безделья, и сочиняли или слушали музыку и пялились на портреты предков, таких же праздных, как они сами, и читали детям проповеди насчет того, что хорошо, а что дурно.
Дядюшка Корнелиус всю жизнь работал на таких людей, пока не ослеп, да и Лютер на своем веку тоже повидал таких немало, и он рад был уйти с их дорожки и предоставить их самим себе. Но ему ненавистна была сама мысль, что здесь, в большой столовой Джеймса и Марты Холлуэй на Детройт-авеню, собравшиеся черные, казалось, изо всех сил стремятся отмыться добела – с помощью еды, выпивки, денег.
Он предпочел бы побыть с коридорными, конюхами, с теми, чье оружие – банка с ваксой или сумка с инструментами. С теми, кто работает и играет с одинаковым усердием. С мужиками, которым, по известному присловью, ничегошеньки не нужно, кроме как метнуть кости, принять капельку виски да прижаться к милой.
Тут, на Детройт-авеню, и не слыхивали таких поговорок. Куда там. Тут твердили про то, что «Господь ненавидит то-то и то-то», «Господь не дозволяет того-то и того-то», «Господь не совершает того-то и того-то», «Господь не допустит того-то и того-то». Бог у них – как старый сварливый хозяин, который чуть что – сразу хватается за плетку.
Они с Лайлой сидели за длинным столом, и Лютер слушал разговоры о белых людях, ведущиеся с таким видом, словно эти белые люди, со всеми чадами и домочадцами, того и гляди повадятся сидеть тут вместе с ними по воскресеньям.
– Сам мистер Пол Стюарт, – важно рассказывал Джеймс, – пожаловал вчера ко мне в гараж со своим «даймлером» и говорит: мол, Джеймс, сэр, доверяю вам это мое авто, а по ту сторону железки никому так не доверяю.