— Меня беспокоит Англия, — задумчиво произнёс он, глядя вниз, словно хотел разглядеть её сквозь облака. — Меня беспокоит молодёжь, мистер Феликс. Они все изучают экономику. Все получают научные степени — таких теперь пруд пруди. Но вам известно и мне известно, что экономика вовсе не наука. Умственная эволюция, необходимая для её изучения, может остановиться на анальной стадии. Люди же, мистер Феликс, застрявшие на анальной стадии, суть угроза человечеству. Вы так не думаете?
— Думаю. Думаю.
Я поддакнул ему со всей серьёзностью; его озабоченность судьбой страны на самом деле была очень глубокой и искренней. Интересно, а Гойтц тоже застрял на анальной стадии… а Нэш? А Джулиан, семенящий повсюду с золотым говном в коричневой обёртке? Не говоря ни слова, я с самыми лучшими чувствами похлопал Баума по плечу и просигналил стюарду, чтобы он принёс мне ещё порцию спиртного. Бенедикта спала тихо, невинно. Если мне суждено быть убитым, подумал я, то пусть это будет кто-нибудь, похожий на неё. До меня донёсся голос Карадока, говорившего на полтона выше из-за рёва мощных моторов, благодаря которым мы летели уже в небесах Франции.
— Время, которое я не работал на фирму, не прошло даром, — радостно кричал он. — Пусть даже в Стоунхендже я чуть не околел от холода. Я отправился туда, прихватив с собой Пулли и секстант, потому что собирался почитать и порисовать. Вам ведь известно, что я всегда интересовался традициями нашей архитектуры. Ничего ведь не меняется, и, стоит мне добраться до какого-нибудь памятника старины, я опять и опять в этом убеждаюсь, будь то Парфенон или Целебес — древний или современный, будь то Канберра или Вудхендж. Как будто у строителей городов был внутренний гирокомпас, который заставлял их учитывать определённые космические факторы, например солнце, луну или полюс.
Он отхлебнул из рюмки, и на лице у него появилось довольное, но безжизненное выражение, когда он принялся рассуждать о мегалитах, сориентированных по солнцу примерно в 1800 году до нашей эры; о прежних полярных звёздах типа Беги и Бетельгейзе и их влиянии на ориентирование городов и храмов.
— Знаете, — проговорил он с королевской торжественностью, — мы с Пулли открыли магнитное поле в Стоунхендже — место около центра, где размагнитились часы и компас визжал от боли. Это напоминает Эпидавр[81], где акустическая волна самая высокая и чистая. Я не мог оставить там метку, но всё зарисовал. Не знаю ещё, что это доказывает. Кстати, и в соборе Святого Павла — там тоже есть такое место в главном приделе, примерно там, где лежит чёрный шестиугольный камень. Меня это не удивляет, хотя должно бы. Собор Святого Павла в гораздо большей степени подвиг инженерной мысли, чем любой другой собор, и, естественно, производит не такое сильное эстетическое впечатление. Он был построен великим мастером в полном соответствии с математическими принципами и не был мечтой вдохновенного создателя, напоенной поэзией, не представляет собой застывшую музыку и так далее. Нет, он принадлежал своему времени; он был настоящим символом торгашеской страны в эпоху здравого смысла, в предвидении Энциклопедии и Промышленной революции. И неслучайно, что деловая часть города, его денежная часть, расположилась вокруг великого символа накопления и разделения. И неслучайно, что он очень напоминает железнодорожный вокзал — Юстон или Ватерлоо. Он возвышается как символ времени, которому принадлежит. После Святого Павла куда мы пошли? Купол что пузырь Красного моря. Вдребезги разбилась торгашеская мечта. И вот теперь у толпы слишком много карманных денег, а ждать вроде бы нечего, кроме долгой эпохи кровопролития, выражением которой стал цементный блок. Теперь трудно отличить казарму от тюрьмы или от многоквартирного жилища — прямо сказать, это попросту невозможно. Они принадлежат к одному духовному течению — я называю его «эго черни» вслед за нашим старым другом Сипплом. Кстати, мы встретимся с ним в Турции? Совершенно невозможно предсказать, во что это выльется, хотя уж точно не избежать всеобщей смерти от скуки и конформизма. Но я не доживу и не увижу, что будет после кровавой бани… — Он продолжал говорить, постепенно дойдя до младенческого лепета, когда язык уже не подчинялся ему, укачанный постукиванием и потряхиванием самолёта на воздушных волнах французского поднебесья.
Я не понимал, что могло заинтересовать Джулиана в подобных рассуждениях. Очевидно, он видел результат исследований Карадока.
Так как Бенедикта всё ещё спала, положив на колени «Вог», я направился к Вайбарту, желая обменяться с ним парой слов, однако меня перехватил печальный Баум, который, выражая очевидное желание открыть мне своё сердце, жестом пригласил меня сесть рядом. У меня теплилась надежда, что мы не будем обсуждать английскую нацию и её обычаи, поскольку я уже давным-давно перестал сокрушаться по этому поводу; к счастью, надежда оправдалась, поскольку теперь он заговорил о евреях.
— Интересно, — сказал Баум sotto voce, оглядываясь кругом, не подслушивают ли нас, — замечали ли вы антисемитские настроения в фирме? Недавно я очень огорчился.
Если Баум огорчался, то это было видно по нему.
— С чего бы это? — спросил я, рассчитывая перевести разговор на другую тему, пока не началась нотация.
— Граф Баньюбула, — как ни странно, произнёс он и, не мигая, стал смотреть прямо мне в глаза.
— Баньюбула? — изумился я.
Сжав губы, Баум кивнул, а потом продолжал с напором:
— Вчера, мистер Феликс, проходя мимо правления, я услышал такое, что прирос к полу. Он разговаривал с большой группой из торгового отдела. Не знаю, зачем они собрались и в каких регионах работают, но смысл его обращения был… Подождите, я записал. — Дотошный Баум извлёк карманный дневник, в котором застенографировал привлёкшие его внимание фразы. Откашлявшись, он принялся читать, имитируя аристократическую медлительность, свойственную Баньюбуле: «В наше время крайняя плоть, как всем известно, часть поэтического наследственного владения мужчины; нарочито, но изящно уменьшенный или совершенно упокоенный, он был предметом вдохновения для величайших художников и скульпторов, каких только знал мир. Вспомните Микеланджело, его невероятное…» — Поджав губы, Баум отложил книгу. — Больше я ничего не слышал, потому что они закрыли дверь, но меня это поразило. Мне пришло в голову, может, все торговцы, которые там собрались, евреи, а он…
Я осушил бокал и положил руку на плечо моему милому собеседнику.
— Баум, ради бога, — сказал я, — послушайте меня, Баум. Микеланджело был евреем. Все были евреями: Жиль де Рэ, Петрарка, Ллойд Джордж, Маркс и Спендер, Болдуин, Фабер и Фабер. Это уж нам известно наверняка. И У ВСЕХ БЫЛА КРАЙНЯЯ ПЛОТЬ. А вы знаете, что Баньюбула тоже еврей? И я еврей.
— Он не еврей. Он латыш, — с напором произнёс Баум.
— Уверяю вас, еврей. Спросите кого угодно. Баум несколько успокоился, но всё же не совсем поверил.
— У него теперь такая работа, что она значится в списке совершенно секретных, и ни у кого ни малейшего представления о том, чем он занимается. Естественно, я не хочу обвинять фирму, но с латышами никогда ничего не знаешь наверняка.
Выглядел он усталым. Покидая его, я постарался создать впечатление, что делаю это неохотно и вопреки собственным чувствам, для чего смахнул невидимую нитку с его рукава и уверил, что всё будет хорошо.
— Но, главное, ни в коем случае не поддавайтесь антилатышским настроениям, — сказал я, и, хотя на его искажённом лице сохранялось мрачное выражение, он согласно кивнул и со вздохом вновь уткнулся в свои бумаги.
Вайбарт выглядел не менее мрачным со взглядом, устремлённым сквозь облака, вдаль, где начали появляться синие просветы.
— А, Феликс, — задумчиво произнёс он. — Садитесь-ка поближе, вы ни разу не ответили на мои письма.
Я не стал этого отрицать.
— Не мог придумать, что бы такого написать; прошу прощения. Там нельзя было вообще болтать — хотя в болтливости мы находили некоторое разнообразие, пока я не сбежал, не получил по голове и не отдышался в «Паульхаусе» на успокоительных таблетках.