Карадок помолчал.
— Естественно, на фирме свет клином не сошёлся, я мог бы получить какое-нибудь вполне достойное место хоть завтра. Но… Не знаю почему, мне это не подходит. Вся моя сознательная творческая жизнь связана с фирмой. Он сказал, что дело не в деньгах, а в заведённом порядке. Если взять меня сразу, вне очереди, то я смогу заниматься лишь более или менее чёрной работой, напрасно тратя серое вещество и время, что плохо скажется на моём достатке и репутации. «Мы всегда относились к вам одинаково, и ни нам, ни вам не следует ничего менять, — проговорил он печально, как мне показалось. — Мы предлагали вам только то, чего никто другой не мог бы сделать, никто из ныне живущих. Теперь нам придётся подождать нашего „прокола сути”, ведь своего вы ждали много лет». Полагаю, вы считаете, это чепуха, а для меня было вполне убедительно. Я выпил бренди, и меня развезло. Потрясающий человек, наш Джулиан, правда, совершенно необыкновенный. Мне хотелось бы узнать его поближе, узнать о нём побольше. Похоже, он очень несчастен и лелеет обиду на установленный порядок вещей. Не знаю. Он удивил меня, когда сказал: «Да, надо подождать — кто знает, сколько ждать? Возможно, уже завтра вас попросят спроектировать гробницу для Иокаса, его турецкий мавзолей».
Иокас! Я совсем забыл о нём.
— Ну и что дальше, Карадок?
Карадок произвёл довольно неуклюжую операцию с щеголеватым носовым платком.
— Ничего, — ответил он. — Практически ничего. Вспоминал вас, кстати, с большой любовью. Сказал, что всё ещё надеется на ваше понимание — что бы это ни значило. Потом сказал, что время уходит. Издалека, от большого дома, прятавшегося за высокими деревьями, до меня доносился постоянный шум колёс на гравиевой дороге, и я видел свет фар подъезжавших лимузинов, из которых выходили люди. Движение было почти беспрерывным, словно зрители собирались в оперном театре, и женщины были в вечерних платьях. Однако Джулиан не надел смокинг; насколько я мог разглядеть, на нём были рубашка в полоску, галстук-бабочка в крапинку и тёмный костюм. Заметив, куда я смотрю, он сказал: «Я играю, Карадок. Впервые в жизни играю и проигрываю, а ведь такого прежде не было. Меня начинает мучить неуверенность в себе. Я всегда был самоуверенным и рисковал очень большими суммами. И привык, знаете ли, не проигрывать много. А теперь не знаю. И не осмеливаюсь изменить привычке играть из страха перед удачей, перед той психологической уверенностью в выигрыше, которой я наслаждался много лет. Будем надеяться, что не происходит ничего серьёзного. Мне никогда не приходило в голову изучать игру как науку, потому что я верил в удачу, но в последнее время думаю, а не призвать ли мне на помощь вычислительные машины. Нет, чувствую, это было бы губительно, губительно». Он с таким чувством повторил это слово, что я даже проникся симпатией к нему и страхом. «Да и упрямый я», — проговорил он, неожиданно поднимаясь, и простился со мной; всё время, пока я шёл к пристани, он глядел мне вслед. Лодочник зажёг фонарь и запустил мотор. Обернувшись, я посмотрел поверх чернильно-чёрной воды на то место, где стоял Джулиан, и увидел едва различимую фигуру, направлявшуюся к дому. Он шёл, наклонив голову и сцепив за спиной руки. В руке у него посверкивала сигара. Не могу объяснить, что я почувствовал — какое-то странное облегчение вместе с разочарованием и сомнением и ещё уверенность в нём. Мне показалось, что он сказал бы мне больше, если бы мог — если бы знал больше. Наверно, звучит нелепо, но и самые простые вещи иногда кажутся нелепыми. Не знаю. И ещё. Он не прикоснулся к вину. До чего же похоже на него — цветок в петлице, на столе кипящая кровь.
На мгновение Карадок опустил массивную голову на грудь и как будто задумался, хотя на самом деле он смиренно улыбался — или так казалось, хотя, наверно, меня обманули новые детские контуры знакомого лица.
— Ну вот, собственно, и всё в общих чертах — так это выглядит на сегодняшний день. Кстати, я не огорчился, хотя понимаю, что подобное положение может затянуться — то есть я никогда не вернусь на фирму. В моём возрасте…
Он снова медленно вдохнул табак, после чего с открытой радостной улыбкой откинулся на спинку стула и одарил нас до тех пор неведомыми подробностями его жизни, например, из-за давешней невоздержанности он раздобрел и вынужден носить бандаж, который он именовал «soutien-Georges»[33].
Потом он вдруг вернулся к главной теме:
— Можно подумать, что, не освободившись окончательно от фирмы и не вернувшись в неё, я оказался как бы в преддверии ада. Не тень и в то же время не совсем человек. — Я протянул к нему руку — и должен признаться, у меня на секунду возникла мысль, а не встретят ли мои пальцы пустоту вместо его запястья. — Пощупай у меня пульс, — попросил он.
Я попытался, но не нашёл пульс; однако плоть была настоящей.
— Полагаю, у вас нет тени, как у традиционного Doppelgänger[34]?
Он что-то тихо напевал и со счастливым безразличием поглядывал вокруг.
— Двадцатое число каждого месяца — день Эпикура. Я его отмечаю, не пышно, но отмечаю. Со стариной soutien-Georges невозможно дать себе волю. Je n'ai plus des femmes mais j'ai des idées maitresses[35].
Однако он не был ни недоволен, ни унижен, делая своё признание. И произнёс нараспев, отбивая пальцем по столу ритм:
Ну, уступи, приляг ко мне под бок!
Ты помнишь, для чего пришёл божок?
Наверняка это был перевод какого-то афоризма Эпикура. Но он не остановился на этом:
Над стогом не горит звезда…
Наука держит в хлороформе
Наш дух, который иногда
Бунтует в стихотворной форме.
Он помолчал, стараясь вспомнить ещё, но не смог, что было необычно. Тогда он симулировал привычный рёв и показал на дверь.
— А вот и он, Горацио Великолепный.
И мы с удивлением и удовольствием увидели ещё одну знакомую фигуру, которая, покачиваясь, приближалась к нам. Это был Баньюбула.
Ну да, это и в самом деле был Баньюбула, но несколько перебравший, то есть пьяный. Он помахал нам, сама элегантность, тростью с серебряным набалдашником. На нём были перчатки, безукоризненная шляпа, во всех отношениях идеальная шляпа, и его любимые серые гетры. Сказать, что он излучал радость, значит ничего не сказать; он шёл к нам, шевеля бровями и растягивая в широкой улыбке губы. Мы обменялись экспансивными, хоть и не без замешательства, приветствиями. Граф повернулся к Карадоку и с упрёком произнёс:
— Полагаю, вы рассказали им обо мне — полагаю, они знают? Как досадно, что теперь нельзя похвастаться самому!
Карадок покачал большой упрямой головой.
— Ни словом не обмолвился! — серьёзно проговорил он. — Ни одним проклятым словечком. Если они знают, то не от меня.
— Вы знаете… — спросил Баньюбула, почти не дыша от робости, — обо мне?
— Что?
— Что я наконец-то прорвался, работаю на фирме?
Он был готов пуститься в пляс от радости.
— На фирме?
Он издал вялый смешок, прикрывшись перчаткой, и присвистнул.
— Да, на фирме. Уже несколько месяцев. Мне очень нравится моя работа, и, думаю, могу сказать, что я отдаюсь ей целиком, без остатка.
— Браво! — вскричали мы, и я похлопал его по дородной спине, выражая своё одобрение и восхищение.
— Теперь я координатор по спорным вопросам в промышленном секторе, вот так-то. И работаю вместе с моим старым другом герцогом Ламбитусом, который ради нас оставил Министерство иностранных дел. Право слово, Феликс, вы не представляете, как всё тонко и сложно взаимосвязано. Куда ни глянь — повсюду или спорные вопросы, или спад выпуска продукции, или просто психологическое напряжение. А тут мы — я с моими языками и Ламбитус с его обходительностью и дипломатическим опытом.