Минуточку! Веревки… Веревки…
Послание стало понемногу пробиваться, оно доходило до адресата очень медленно: „Твои — стропы. Расстегни — стропы“.
Мои руки получили послание и принялись за работу. Они тянули стропы, но ничего не могли с ними сделать. Они дергали снова и снова, не очень сильно, пожалуй, но сильнее они уже не могли, — и никакого толку.
Вверх ушло следующее послание: „Как расстегнуть стропы?“
На этот раз я, по-моему, сидел три, а то и четыре минуты, дожидаясь ответа. Нет нужды спешить или выказывать нетерпение — в этом я был уверен. И ни в чем больше. Но как же долго это длилось! И, не сдержавшись, я громко сказал: „Да что за черт! Я же сгорю тут…“ — но меня прервали. Пошел ответ — или нет, не пошел?… Ага, пошел, вот он медленно идет, едва пробивается: „Потяни — быстро — вытащи — штифт — фиксатора — ты — мудак — давай — мигом“.
Штифт вышел, и стропы опали. Теперь надо наружу. Надо быстрей? Но никак. Я никак не мог оторвать себя от сидения. Руки и ноги старались изо всех сил, но толку не было. Вверх отправилось последнее отчаянное послание, и на этот раз оно было помечено грифом „Срочно“: „Что-то нас держит, что-то давит книзу. Что-то еще, что-то другое, что-то тяжелое“.
Ни руки, ни ноги не старались. Словно они инстинктивно знали, что нет смысла зря тратить силы. Они оставались недвижными и дожидались ответа, и сколько же времени ушло на это ожидание. Двадцать, тридцать, сорок жарких секунд. Еще не было по-настоящему жарко, еще не шипела поджариваемая плоть, не воняло горелое мясо, но и всего этого можно было ждать в любой момент, в любую следующую секунду, потому что эти старые „Гладиаторы“ делались не из стали, как „Харрикейны“ или „Спитфайеры“. У каждого такого воздушного гладиатора были крылья из туго натянутого брезента, покрытого отлично воспламеняющимся авиационным лаком, а под ним — сотни маленьких тоненьких палочек, вроде тех, что подкладывают под дрова для растопки, только тут они куда суше и тоньше. Если бы какой-нибудь умник сказал: „А сварганю-ка я такую здоровенную штуку, которая будет гореть много лучше и куда скорее, чем что-либо еще на этом свете“, — а потом рьяно и с толком взялся за дело, то, верно, в результате у него получилось бы нечто, очень похожее на моего „Гладиатора“.
Я все еще сидел и ждал.
Потом вдруг пришел ответ, прекрасный своей лаконичностью и понятностью: „Твой — парашют — поверни — хомут!“
Я повернул пряжку, высвободился из парашютных ремней, с некоторым усилием приподнялся и перевалился через сидение. Что-то горело, так что я откатился по песку чуток подальше, потом пополз от огня на четвереньках и наконец распластался всем телом, ткнувшись лицом в песок.
Я слышал, как в огне разлетается что-то из оснастки моего пулемета, и слышал, как пули впиваются в песок где-то совсем рядом. Меня это не тревожило, я просто это слышал — и все.
Начинало болеть. Сильнее всего болело лицо: Что-то с ним стряслось. Медленно-медленно я подтянул ладонь к лицу, чтобы ощупать его. Это было непросто, рука не слушалась. Нос как будто куда-то делся. Я попробовал потрогать зубы, но не могу вспомнить, что из этого вышло. Думаю, я задремал.
И тут вдруг Питер. Я слышал его голос, слышал, как он приплясывает и вопит, как безумный. Трясет мою руку и вопит:
— О боже, а я-то думал, что ты все еще не вылез. Я там сел, в полумиле отсюда, и бежал, как угорелый. Ты-то как? В порядке?
Я говорю:
— Питер, что у меня с носом?
Слышу, он чиркает спичкой в темноте. Ночь в пустыне наступает быстро. Как обваливается. Какое-то время он молчал.
— Да его там вроде и нет, — говорит он. — Больно?
— Не будь дураком, конечно больно!
Он сказал, что сбегает к своей машине, поищет морфий в походной аптечке, но он почти сразу вернулся и сказал, что в такой темени ему самолет не найти.
— Питер, — говорю я. — Я ничего не вижу.
— Так ведь ночь, — отвечает он. — Я тоже ничего не вижу.
Стало холодно. Страшно холодно, и Питер лег рядом, чтобы нам вдвоем стало чуть теплее. Он то и дело „повторял:
— Никогда раньше не видел людей без носа.
А я немного плевался кровью, и всякий раз, когда начинал сплевывать, Питер зажигал спичку. Раз даже сунул мне сигарету, но она намокла, да и все равно я не хотел курить.
Не знаю — долго ли мы там пробыли, и вообще — мало что помню. Помню, что я все время говорил Питеру, что у меня в кармане есть коробочка с сосалками от больного горла и что ему надо принять одну, не то он подхватит от меня боль в горле. Помню, как я все приставал к нему, мол, где мы, а он говорил: „Мы меж двух армий“, — а потом я помню, как английский патруль спрашивал нас по-английски, не итальянцы ли мы. Питер сказал им что-то, но не могу вспомнить, что именно;
Потом я помню горячий густой суп, всего от одной ложки которого мне стало дурно. И все это время меня не покидало приятное чувство, что Питер рядом, что он чудесный, прекрасно за мной ухаживает и никуда не уходит.
Это все, что я могу вспомнить.
* * *
У самолета стояли люди, что-то рисовали и говорили про жару.
— На самолете картинки рисуют, — говорю я.
— Ага, — отвечает Питер. — Тонкая задумка. Великая.
— Почему? — сказал я. — Объясни.
— Картинки смешные, — сказал он. — Немецкие летчики увидят, начнут смеяться, от смеха затрясутся и не смогут точно прицелиться.
— Ох и трепло же ты.
— Нет, серьезно, это отличная идея. Здорово придумано. Пошли глянем.
Мы подбежали к самолетному строю.
— Хоп, прыг, скок, — вдруг говорит Питер. — Хоп, прыг, скок, и так все время, давай.
— Хоп, прыг, скок, — повторяю я. — Хоп, прыг, скок — и мы заплясали вдоль линии самолетов.
У первого художника на голове была соломенная шляпа, а лицо печальное. Он перерисовывал картинку из какого-то журнала. Питер увидал ее и говорит мне:
— Глянь, ты только глянь на эту картинку.
И смеется. Сначала только хихикал, а потом разошелся, чуть не ревет, и одновременно хлопает себя обеими руками по ляжкам и трясется всем телом; рот широко распахнул, а глаза зажмурил. Его шелковый цилиндр свалился с головы и упал на песок.
— Не смешно, — говорю я.
— Не смешно?! — завопил он. — Что ты хочешь сказать этим своим „не смешно!“ Глянь на меня. Видишь, как я смеюсь. Если так смеяться, то никуда не попадешь. Ни в стог сена, ни в дом, ни в блоху. — И он запрыгал по песку, хрипя и трясясь от смеха.
Потом подхватил меня под руку, и мы дотанцевали до следующего самолета.
— Хоп, прыг, скок, — приговаривал он. — Хоп, прыг, скок.
Там был какой-то тип с помятой физиономией, он выводил красным мелком какую-то длинную историю вдоль всего фюзеляжа. У него тоже была соломенная шляпа, она сбилась на затылок и еле-еле держалась, а лицо лоснилось от пота.
— Доброе утро, — сказал он. — Доброе утро, доброе утро, — и элегантным жестом приподнял шляпу над головой.
Питер говорит: „Заткнись“, — а сам наклонился и стал читать, что там написано. Все это время он брызгал слюной и громко хохотал, а когда вчитался, то совсем рехнулся. Переваливался с боку на бок, и приплясывал, и подскакивал на песке, шлепая себя по бедрам и вихляя всем телом.
— Ох, не могу! Отличная история. Классный прикол! Наконец и я усек юмор, стал смеяться вместе с ним.
Досмеялся до боли в животе и свалился, и стал кататься по песку; стал ржать, реветь и рычать, до того смешно мне было.
— Питер, ты велик и прекрасен, — кричал я. — Но разве немецкие летчики понимают по-английски?
— Ох, черт, — говорит он. — Вот ведь черт! Стой! — закричал он. — Бросай работу.
Художники перестали рисовать, медленно развернулись и поглядели на Питера.
— Всем молчать, — приказал Питер. — Мы в прогаре. Но спокойно. Все спокойны. Всем спокойно. Цилиндр мой где?
— Чего? — не понял я.
— Ты знаешь по-немецки, — говорит он. — Будешь нам переводить. Он вам переведет, — крикнул он художникам. — На немецкий переведет.