Бахолдин стащил с постели одеяло и пуховик и навалил на себя. Озноб не прекращался, но ноги перестали дрожать. Он лежал теперь неподвижно, на спине, и чувствовал, как ледяной холод охватывает его конечности, ползет по телу, подходит к голове и от него цепенеет мозг. Похолодел и стал твердым, как кость, живот. Когда захолодеет сердце, наступит конец.
Бахолдин открыл глаза. В странной полупрозрачной тьме потонула комната. Он видел кушетку и свои ноги. На них белым пузырем вздымался пуховик, маленькое освещенное пространство бобрикового рыжего ковра выделялось кругом кушетки. Дальше чуть намечался край постели, смутно и печально блистало зеркало шкапа с отраженной лампочкой и был виден белый прибор умывальника. Дальше все сливалось во мраке. Бахолдину казалось, что этот мрак медленно надвигается, наплывает и давит его… Скоро все сольется в вечном черном покое.
Озноб прекратился, но тело стыло в холоде. Ничто не могло его прогнать. Томительная тишина была кругом. Скучно и зловеще блистала под потолком на изогнутом рожке одинокая лампочка.
Бахолдин глядел на нее, и вдруг, внезапно и ярко, с неожиданной остротой открылись ему пустота и ненужность всей его жизни. Карьера, ордена, академический значок и аксельбанты, предательство и подсиживание своих товарищей, измена Государю, раболепство перед жидами и хамами, лесть толпе и подслуживание «народу», кучке хулиганов и мерзавцев, – все, чем жил он всю свою жизнь, было совсем не то, что надо. Бахолдин с удивившим его самого равнодушием думал теперь обо всем этом. Не нужны были деньги. Не нужен был почет… Не нужны и женщины… К чему они?
Мрак надвигался. Все исчезло в этом мраке. Предметы, образы прошлого, мысли о будущем. Потухли отблески света на никелевых кранах умывальника. Он исчез и слился с коричневым сумраком. Не стало видно зеркального шкапа. В овале света стояла кушетка – последний оплот против тьмы. Сейчас и ее зальет тьмою.
«Стоит ли волноваться, – подумал Бахолдин. – Все так просто. Захватит темнота. Ничего не будет. Ничего и не надо… Ни золота, ни чинов, ни женщин, ни вообще людей. Подохну и конец… Вот Ядринцев верит в чудеса. Бога везде видит… Птица поет – Бог… Дерево стоит – Бог».
Прояснившаяся на мгновение мысль потускнела опять. Так догорающий костер вспыхивает последними порывами пламени. Вспыхнет пламя и упадет, чтобы снова вспыхнуть еще короче.
«Не верю я Ядринцеву. Святоша… Елейный человек… Врет он про чудо и про Бога… Никакого Бога нет… И не может быть… Наука доказала… Ему хочется верить, он и верит… Что такое религия?.. Опиум… сладкий… дурманящий опиум… Священники, пение, золото икон… Гашиш… Гашиш… Нет… просто, – шиш». Бахолдин тяжело вздохнул.
Тьма продолжала надвигаться. Точно замороженные, обледенелые ноги лежали тяжело. Пот на лбу высох. Голова была как во льду. Живот холодный, окаменел. Но мысль еще билась и искала, цепляясь за что-то.
«Ядринцев что?.. чудак… русак… В е р у ю щ и й… Смешно… Такой большой, старый и верующий… Пацу я бы поверил… Пац рассказывал про шамана… Он не шутил…»
Вдруг быстрая мысль яркой молнией прорезала сознание. Как будто снова стало светлее в комнате. Мутно наметились во мраке никелевые краны. Зеркало проявило свою тусклую гладь.
«А ведь самоедка-то поправилась… Рак, говорит, был у ней в желудке в последней степени, а она поправилась… Шаман сказал, кому кланяться надо. Дьявола вызвал. Дьявол помог. Двадцать оленей дали».
Он закрыл на миг и снова открыл глаза. За этот миг мрак надвинулся на него вплотную. Не было видно ни одного предмета в комнате, все потонуло во тьме. Мрак захватил пуховик, лежавший на ногах. Только тяжелые, белые, узловатые руки, лежавшие на животе, были ясно и четко видны.
«Когда смерть рядом, можно призвать и без заклинаний», – прошли в мозгу слова Паца.
Ужас охватил Бахолдина. Он понял, что это конец. Неминуемый, неотразимый, стремительно надвигающийся. Осталось несколько минут жизни… Может быть, несколько секунд. Беззвучно прошептал одними губами:
– Дьявол, дьявол… Возьми мою дочь, верни мне жизнь.
Прислушался. Точно ожидал услышать шум под потолком, подобный хлопанью крыльев и звуку пропеллера летящего вдали аэроплана. Кругом была необычайная, м е р т в а я тишина.
«Обманет, не придет, – крутилось в мозгу. – “Яко ложь есть и отец лжи”, – вдруг всплыли откуда-то забытые слова.
Ужас стал еще сильнее. Бахолдин хотел приподняться и не мог. Он собрал все силы и громко и внятно сказал:
– Дьявол, дьявол, возьми мою дочь, Светлану… Верни мне жизнь.
Мертвая тишина стыла кругом, как ледяная глыба.
Казалось: кругом уже ничего не было. Не было города, не было парка, людей, не было самой комнаты с ее мебелью, с ее обыденными предметами. Все исчезло… Растворилось в прозрачном, коричневом, гнилом мраке.
Тогда закричал Бахолдин во весь голос, так громко, что испуганная дежурная горничная бросилась к дверям его номера:
– Дьявол, дьявол, возьми мою дочь Светлану, верни мне жизнь…
Бахолдин почувствовал, как всю нижнюю часть его тела точно погрузили в кипящий, расплавленный металл. Она загорелась страшным жаром. Раскаленные струйки побежали к ногам. После ледяного холода это было так необычно и страшно. Он еще раз открыл глаза.
Мрак смыкался над его, ставшими тяжелыми, белыми, мраморными и чужими, не его, руками…
13
Горничная стучала в номер и, не добившись ответа, запасным ключом открыла дверь…
По санаторию пошли тревожные шепоты и беготня. Зазвонил телефон, не общий, подле приемной, а секретный, из кабинета доктора. Торопясь, пока не вернулись с музыки гости и никого не было ни в коридоре, ни в приемной, ни в палисаднике, явились два человека в длинных черных сюртуках со светлыми плоскими пуговицами и в фельдшерских передниках, с ручной тележкой в два колеса, с длинными оглоблями с обеих сторон и с холщовой покрышкой. Они быстро вынесли Бахолдина, положили на тележку, накинули холщовую покрышку и повезли по асфальтовой дорожке, а потом по шоссе вниз, за город, к большому многоэтажному зданию городской больницы.
В приличных отелях, гостиницах, пансионах и санаториях нельзя допускать, чтобы умирали гости.
Это производит дурное впечатление на других жильцов. Это портит репутацию заведения.
Часть вторая
ДЕТИ
Это был город, где в странном очаровании слилась изящная прелесть средневекового католического латинства с суровым и тяжелым порядком и чистотою германцев и небрежным, широким уютом славянства. Здесь были улицы – ни дать ни взять – провинциального русского города, где без всякого ранжира, вдоль чахлых деревьев бульваров, вытянулись четырехэтажные, трехэтажные и одноэтажные дома, где над вокзалом железной дороги возвышалась строгая своей прямолинейностью башенка, на ней балюстрада, за балюстрадой еще башенка и высокий шпиль флаг-штока, видавшего еще недавно в табельные дни бело-желто-черный русский Романовский флаг. Точно пришла в эту русскую улицу с ее пестрыми нерусскими вывесками «bilardu», «Paris» и с веселым трамваем с прицепным вагончиком какая-нибудь каланча из приволжского Саратова.
В городе была площадь, где в чинной ровности сжались узкие, каких не знает славянский мир, в три-четыре окна по фасаду, четырехэтажные дома с широкими низкими дверями аркой, со старым памятником, окруженным столбами с висящими между ними цепями. Эта площадь явилась из средневекового германского города, где была она рынком, куда по утрам спешили торговцы и торговки. Они ставили на ней свои холщовые навесы и раскладывали зеленые, упругие кочаны капусты, корзины с картофелем, пучки алой моркови в перистой нежной зелени, головки луку и чесноку. Подле тележек мирно лежали громадные, лобастые, умные псы с толстыми лапами в ременной сбруе на шее.
На южной окраине города был парк с серебристыми прудами. Мрамор мостов с конными статуями четко вылеплялся на густой зелени деревьев и кустов. Казалось, то был французский Версаль в его лучшие дни.