И если одна из тех девочек к середине десятого класса стала мамой, это – её собственный выбор. А если у тебя на этот момент нет даже «мальчика», то это значит только одно – тебе уготована другая судьба. И мама с бабушкой сто раз правы, когда говорят: «ещё успеешь» или: «у тебя все впереди». Действительно, глупо, проходив десять лет в отличницах, а ведь это стоило трудов, сорваться на финише ради такого сомнительного удовольствия, как стирка пелёнок и подгузников. Нет, это не твоя судьба, и потому в положенный срок ты закончишь школу и получишь свою медаль (правда, не золотую, а серебряную, вылезет‑таки четвёрка по геометрии), и вот только тогда, может быть, и случится то, что рано или поздно случается с каждой девочкой.
…Мне было 16 лет, и, прежде, чем поступать в вуз (я все ещё колебалась между живописью и журналистикой), я должна была закончить «художку». Времени свободного стало много, и я иногда захаживала в свою школу, к старшей пионервожатой, помогала ей то стенгазету нарисовать, то сценарий сочинить для школьного вечера. Туда, в пионерскую, стал заглядывать Гоша. Сначала он заглядывал на переменах, потом не пошёл однажды на урок и проторчал все 45 минут, подавая мне то гуашь, то кисти (я как раз малевала на стене панно, что‑то космическое). Потом он пошёл меня провожать, потому что уже темнело, и мы остановились у моего проулка и долго стояли, и только тут я узнала, что меня, оказывается, давно любят. Как это – давно? Так. Уже год. То есть… Ну, да, как только пришёл в нашу школу, так сразу, чуть ли не в первый день, ну, может, и не в самый первый, а во второй или третий меня увидел и… Да как это было? Якобы я шла по коридору, на мне были белые чулочки (действительно, были у меня такие чулочки – белые, нейлоновые), и он сначала обратил внимание на эти чулочки, а потом поднял глаза и увидел меня, и тогда спросил у крутившегося рядом одноклассника:
— Слушай, что это за девочка?
— Сестра моя. Хочешь, познакомлю?
Это был мой двоюродный брат, довольно разбитной малый. Что же не познакомил? Оказывается, он, Гоша, сам не захотел. То есть он хотел познакомиться, но – сам. Только подходящего случая все не было. Целый год.
— И что же, весь этот год ты меня любил? – спросила я насмешливо, все ещё надеясь, что это какая‑то шутка.
— Да, — шёпотом сказал Гоша.
Я поняла, что он не врёт, и испугалась. Мне ещё никто не признавался в любви. Я даже не знала, как следует вести себя в момент такого признания. Должна ли я сказать ему что‑нибудь о своих ответных чувствах? Но ведь их у меня нет… Должна ли я разрешить ему меня поцеловать? Но он ведь об этом пока не просит…
Я молчала, потрясённая. Улыбалась в темноте. Все‑таки приятно узнать, что тебя любят. Но как быть, если тебе самой вовсе не нужна эта любовь? Если в твои планы не входит встречаться с этим мальчиком, который, хотя и старше тебя на год, ещё и школу‑то не закончил? Если ты сама себе не можешь ответить на вопрос: как ты к нему относишься? Сказать ему сразу: а я тебя не люблю! Язык не повернётся. Не сможешь ты ни обидеть его, ни сделать ему больно, ещё подумает, не дай Бог, что ты из‑за болезни его не хочешь… И разве не заслуживает полюбивший тебя человек хотя бы благодарности и простой человеческой дружбы?
Так мы стали «дружить», то есть — встречаться, но уже не в школе, а где‑нибудь на улице, стали гулять по нашему городку, по темноте и через какое‑то время поцеловались на скамейке у калитки одного частного домика, который я очень хорошо помню и который, должно быть, до сих пор там стоит. Этим первым поцелуем было как бы закреплено, что я – его девушка.
До этого я целовалась только один раз с одним мальчиком из нашего класса, но очень неудачно, во–первых, он не умел целоваться, а во–вторых, назавтра же всем разболтал, хотя разболтать следовало бы мне и пусть бы над ним, а не надо мной похихикали. В общем, тот случай можно было в расчёт и не брать, и тогда выходило, что первый, с кем я по–настоящему стала целоваться по вечерам, на тёмной улице, на чужой скамейке, был он, Гоша. К тому времени была уже зима, лежал снег и светила луна, я ходила в шубе, а он в коротком полупальто с меховым воротником и меховой шапке. Мне было холодно (шуба была искусственная), а он говорил, что этот мороз – не мороз, вот в Норильске, где он родился, вырос и играл в хоккей за юношескую сборную города, бывало и минус 50. Этого я представить никак не могла, но целоваться на морозе, когда губы холодные, мне нравилось.
Однажды он спросил:
— Ты читала Солженицына?
Надо сказать, я всегда не любила этот вопрос: «ты читала?..», считая его сугубо личным, почти интимным. Бывало, я даже врала: «да, читала…», лишь бы не быть уличённой в том, что чего‑то не знаю, что‑то пропустила. Но это имя – Солженицын – было мне почти незнакомо.
— Нет, не читала, — сказала я честно.
Немудрено: во времена первой новомировской публикации мы были ещё детьми, дома толстых литературных журналов не выписывали, а в школе это имя ни тогда, ни тем более после даже не произносилось. Ко времени, когда мы выросли, Солженицын был уже под запретом, а экземпляры журналов, где он печатался, успели изъять из всех библиотек.
— Я тебе принесу почитать, — сказал Гоша. – Мне Начвин дал, только он просил никому не показывать.
Борис Ефимович Начвин был сосед Гошиных родителей по дому – пожилой, одинокий, ироничный человек, благоволивший Гоше. В своё время он научил его играть в шахматы, потом – разбираться во внутреннем устройстве автомобиля (у него была старая, заезженная «Победа»), потом стал подкидывать ему разные интересные книжки. И вот, наконец, сочтя, видимо, достаточно взрослым, дал прочитать «Новый мир» пятилетней давности, который он хранил как большую ценность.
Тут надо кое‑что пояснить про дом, в котором жил Гоша. Это был один из первых в городе жилищных кооперативов, построенный заочно норильчанами (то есть деньги они внесли, а сами до поры оставались жить за Полярным кругом). Гошины родители, 30 лет оттрубившие на Норильском горно–металлургическом комбинате, поселившийся через стенку от них Начвин (про которого я сначала думала, что он работает где‑то начфином, а это оказалась фамилия) и другие бывшие норильчане, выехавшие в середине 60–х на «большую землю», жили дружно, чуть не коммуной, не особенно допуская в свой круг посторонних.
Однажды Гоша удивил меня, сказав, что артист Смоктуновский катал его в детстве на велосипеде.
— Как это? – не поверила я.
— А он сидел у нас, в Норильске, — как о чём‑то обыденном сказал Гоша.
Я испугалась этого слова – «сидел» и не поверила: как такой замечательный артист мог «сидеть», за что? Разве он убил кого‑нибудь или ограбил? Но Гошина мама подтвердила, уточнив только, что не «сидел», а отбывал, навеоное, ссылку, потому что играл вместе с другими ссыльными в местном театре. И назвала ещё несколько известных фамилий.
Все же они не слишком распространялись на эту тему, и о том, кто и как попал в Норильск – по своей воле или нет, – никогда не рассказывали, но Норильск по–своему любили и отзывались о нём тепло.
И вот теперь Начвин извлёк на свет припрятанный журнал с уже запрещённым Солженицыным и дал Гоше, а Гоша — мне. К предупреждению никому его не показывать я отнеслась очень серьёзно, и открыла только, когда дома уже легли спать. Честно сказать, большого литературного потрясения я в ту ночь не испытала («Бабий Яр» Анатолия Кузнецова, прочитанный незадолго до этого, подействовал на меня куда сильнее). Но тут было потрясение другого свойства.
Мне было 17 лет, никто из моих родных и других взрослых, которых я знала, никогда не был репрессирован (преимущество рождения и воспитания в простой, не интеллигентской среде). О той стороне жизни, которую описал Солженицын, я вообще мало что знала. Про Сталина мои родители вспоминали редко, лишь когда заговаривали о войне, но с явным уважением. Хрущева же открыто не любили, называли пренебрежительно «Никита» и поругивали, но не за кукурузу, которую в наших местах и до него благополучно выращивали и ели, а так, вообще. Но теперь уже и Хрущева нет, а есть чернобровый Брежнев, которого родители тоже недолюбливают.