Однажды мы с Любой Даниленко сами нашли и разучили на два голоса стихотворение Евгения Евтушенко:
У Плайя–Хирон есть палатка походная,
А в этой палатке крестьянка живёт
И каждую ночь на виденье похожая
Выходит и медленно к морю идет…
Люба читала как бы за автора («Почему вы не спите, сеньора Амелиа?..»), а я – как бы за крестьянку («И она отвечает: его звали Пабло…»). Пока репетировали дома, у нас очень неплохо получалось. Но когда мы вышли с этим стихотворением на очередном школьном вечере, случился конфуз. Люба была в костюме под «барбудос»: узкие чёрные брючки, белая мужская рубашка, шейный платок и берет, я – в длинном балахоне и шали, покрывавшей голову и плечи. Люба стояла ближе к краю сцены, а я – в глубине. И вот из этой глубины я произношу загробным голосом: «Когда я ещё молодая была…» (а мне лет 12), и сидящие в зале старшеклассники начинают тихо ржать. Когда же я дохожу до слов: «Мой муж в ручищи свои неумелые брал несмышленное наше дитя» и при этом ещё театрально протягиваю вверх руки, ржёт уже весь зал. Ну, и всё, меня перемкнуло. Замолчала и стою, как статуя в балахоне. Никогда раньше такого со мной не бывало, а тут – забыла слова, и всё. В зале сначала не поняли, что за пауза, потом ещё громче стали смеяться. Люба повернулась ко мне и шепчет мой текст, а я не слышу. Кончилось тем, что мы с позором ушли со сцены, я рыдала на груди у старшей пионервожатой и говорила, что больше никогда это стихотворение читать не буду. Но то было время всеобщего увлечения кубинской революцией, и наше стихотворение (вернее, стихотворение Евтушенко) было очень кстати, так что нам велели подучить слова и послали сначала на районный, а потом и на городской конкурс чтецов, где мы с Любой даже получили один на двоих диплом лауреатов.
Выступать со сцены мне нравилось, и, как многие девочки в этом возрасте, втайне я мечтала, когда вырасту, сниматься в кино, а пока собирала фотографии артистов. Они продавались в каждом киоске – твёрдые, как открытки, черно–белые, с волнистыми краями. У меня был большой оранжевый альбом, куда я вставляла эти фотографии–открытки, без конца их перекладывая в зависимости от новых приобретений. Я составляла из них «пары», помещая на одну страницу Баталова с Татьяной Самойловой, Урбанского с Ниной Дробышевой, Тихонова с Майей Менглет… Мы любили рассматривать эти альбомы, обсуждая, кто красивее и кто кому больше «подходит». Самой красивой считалась у нас Изольда Извицкая, за неё при обмене надо было отдать, как минимум, двоих, например, Конюхову и Румянцеву. И все девочки были влюблены в Олега Стриженова. Мне тоже нравился красавец Артур–Риварес из «Овода», но если бы я могла влюбляться в актёров кино (этого со мной почему‑то никогда не случалось), я скорее выбрала бы Василия Ливанова из фильма «Коллеги».
Мне казалось тогда, что сама я немного похожа на актрису Людмилу Марченко, какой она была в «Белых ночах», и что я могла бы играть роли таких же тихих, задумчивых и робких девушек, очень это соответствовало моему тогдашнему самоощущению.
Но уже классу к шестому идти в артистки я окончательно раздумала, потому что чем старше, тем стеснительней становилась, чуть что – краснела, и ни в чём не была уверена – ни в подходящей для кино внешности (артистка ведь должна красиво улыбаться, а я, когда смеюсь, прикрываю рот ладошкой), ни в наличии настоящего таланта: ну что такое роль бабочки – так, художественная самодеятельность.
Вдруг проклюнулись другие способности – к рисованию. И с этого момента всё, что я видела вокруг себя, всё, что переживала, воображала, о чём думала, мне хотелось изобразить на бумаге – карандашом, пером, кисточкой, обмакнутой в акварель или гуашь, цветными чернилами в тетрадке… Вообще, с бумагой у меня были особые отношения. Во–первых, в очень раннем, малосознательном детстве я ее… ела. Да, представь себе, ела, как другие едят мел или грызут карандаши. Отрывала маленький кусочек от газеты или от бабушкиного перекидного календаря и жевала, жевала, жевала, пока бумажный катышек не превращался в мягкую кашицу, тогда я её проглатывала и искала, от чего бы ещё оторвать. Возможно, в моём организме чего‑то не хватало. Став старше, я осознала, что так делать нехорошо (то есть не есть бумагу нехорошо, а портить календари и тем более книжки) и – перестала. Разве что так, надкушу иногда от чего не жалко и быстренько проглочу, пока никто не увидел. Во–вторых, я обожала вид и запах новых книг и тетрадей, я их… нюхала, и запах бумаги и оттиснутого на ней шрифта казался мне самым прекрасным на свете. Именно поэтому я так любила начало нового учебного года, когда все учебники и тетрадки – новенькие, пахнущие бумагой, краской и клеем, и так приятно начинать писать с чистого листа, выводя ровные, красивые буквы…
Бумага манила, дразнила и соблазняла меня. Не могла я спокойно видеть пустой чистый лист, тут же должна была что‑нибудь на нём изобразить – написать или нарисовать, если не слово, то хотя бы отдельные буквы – объёмные, оттенённые, витиеватые, геометрически строгие – какие там ещё? А если не буквы, не слова, то – цветы, листья, деревья, личико кукольное…
Но в художественной школе мой любимый урок был не рисунок (гипсовая голова Давида давалась мне с трудом) и не живопись (преподаватель говорил, что в работе с красками мне немножко не хватает смелости, размашистости), а – жанровая композиция. В композиции главное – собственная фантазия, а её‑то у меня как раз хватало. Однажды на уроке искусствоведения говорили о великих художниках. Я удивилась: почему все они – мужчины. Разве не было за всю историю искусства хотя бы одной великой художницы? Преподавательница подумала и сказала: нет, не было.
— Почему?
Она развела руками.
— Не бабское это дело! – загоготали мальчики, имевшие в нашем классе, да и во всей «художке» безусловное численное преимущество.
Меня это удивило, но не расстроило. Всё равно я буду художником. Может, стану рисовать мультики (параллельно я хожу в студию мультипликации при городском Дворце пионеров), а может, буду иллюстрировать книги, например, сказки. Одна моя жанровая работа – иллюстрация к пушкинскому царю Дадону – даже висит на выставке в коридоре «художки». Шамаханская царица на ней зелёного цвета, как лягушка.
Сказки я люблю. В детстве мне пришлось прочесть уйму самых разных сказок, но как‑то всё не себе, а младшим сёстрам. Я усаживалась на «порожек» нашей квартиры в одноэтажном коммунальном бараке, сестры и другие девочки нашего двора – вокруг, и я спрашивала:
— Ну, какую читать?
— Про Снежную королеву!.. Нет, про Василису Прекрасную!.. Нет, давайте лучше про Спящую красавицу!.. — суетились девочки.
Любимыми нашими персонажами были, конечно, всевозможные царевны и принцессы, начиная с Золушки и кончая Царевной–Лягушкой. Самое замечательное в них было – превращение. Из Золушки в Принцессу, из Лягушки в Царевну, из Спящей красавицы – в ожившую… Главное тут было – ожидание чуда и уверенность в том, что в конце сказки оно непременно произойдёт. И казалось, что так же и в жизни устроено и что каждой девочке полагается своя порция чуда, надо только слушаться старших, хорошо себя вести и хорошо кушать, тогда все мы вырастем большими, станем красавицами и встретим каждая своего принца.
Летом, на каникулах, меня отправляли в гости к тёте с дядей, которые жили уже не в Грузии, а на Западной Украине, в городе Ужгороде. В кабинете у дяди стоял книжный шкаф, набитый книгами, и в этой же комнате, на диване я спала. Мне нравилось открывать стеклянные дверцы шкафа, вдыхать пыльный запах книг и долго разглядывать корешки, решая, какую взять. Там были «Двенадцать стульев» и «Золотой телёнок», впервые прочитав которые, я наконец обнаружила источник дядиных шуток – он просто цитировал Ильфа и Петрова; «другой» Толстой («Гиперболоид инженера Гарина»), совсем незнакомый Александр Беляев – «Голова профессора Доуэля» и ещё масса увлекательного чтения. Выбрав, я ложилась на диван и проводила на нём целые дни, не отрываясь от книжки. Тётя ругала меня, говоря, что, во–первых, лёжа читать нельзя – глаза испортишь, а во–вторых, на дворе – лето, и лучше бы я шла подышать воздухом.