Через розовые слабые занавески.
Она покоится, а не лежит в странной позе, лицом вверх, словно тяжкая-тяжкая баржа на отмели. Дышит хрипло и глубоко с каким-то животным присвистом, будто еще один, прежде не существовавший орган иногда подключается к дыханию. Она иногда стонет, словно бы издалека видя себя, окончательно беспомощную, на этом диване, и голос доносится до нас с мамой и, может быть, даже до нее самой каким-то неправдоподобно сокрушающимся эхом – охххоо...
Может, действительно, она узнала, увидела себя со стороны и не нашла сил удивиться и ужаснуться, и губы сложились в первую необдуманную фигуру, неправдивую, дико-улыбчивую гримасу, не отражающую безнадежности всего этого дела.
Я по-идиотски криво улыбаюсь, стоя рядом с нею.[1]
Об этой неуместной улыбке я догадался, перехватив быстрый, скользнувший по моим щекам сухой кисточкой мамин взгляд. Я отвернулся.
Но перестань я улыбаться, точно уж разрыдался бы, так как сдерживающих сил при всем этом зрелище оставалось лишь на то, что бы проглатывать слюну, толкать ее мелкими глотками в желудок, запирая таким образом слезные железы, а лицевые мышцы были отпущены на все четыре.[2]
Эта замкнутость бабушки, ее безответность,[3]
Я помню, как мокрый стяг холстины оставляет на половицах зеркальные холодные следы, выравнивая цветовую палитру пестрого, многократно крашенного разной краской пола, приводя его к одному влажному, поблескивающему универсальному смыслу тупого объекта моих усилий, истребляя потускневшие, вытоптанные в древесине дорожки от двери к буфету, от буфета к дивану, от дивана к телевизору и телефону.
Он просто влажен и чист.
От него восходит прохлада.
Он лишен, пока не просох, свидетельств жизни – усердной и повторяемой – жилиц этой квартиры.
Его никто, кажется, не топтал по ежедневному маршруту, никто не оставлял старческого пунктира мочи на его свежей сияющей поверхности.
Мне хочется везде навести порядок, вернее, не навести, а наводить, чтобы простая функция уборки затмила своей возобновляемостью гнусный пугающий цвет воды в цинковом ведре, где я беспрестанно полощу и отжимаю тряпку, воды, хоть и прошедшей всякие водопроводные завитушки и фортели, все равно – речной, почвенной, имеющей самое прямое отношение к холоду, праху и уничтожающей все, в том числе и прах и холод, силе.
Но это чувство быстро уходит, когда, сделав шаг в сторону, я продолжаю возить по полу влажное серое полотнище.
Я словно перешел через какую-то незримую границу любви. Поцелуи согревали меня лишь в момент осязания других влажных взволнованных губ, трепещущего языка. Но и они исчезли без следа, растаяли, перевалив за тонкую границу осязанья.
Ничего не хочется повторять, мучаясь усладой, усладой, столь далекой от привязанности и компромисса.
Это словно наслаждение наоборот – мучительное и ранящее, оно затмевается повторяемостью совершаемых нами действий: мытьем, едой, стиркой и прочей повторяемой ерундой.
Потом, много позже, зимой я увижу огромную оснеженную, с загнутым пробитым носом лодку-гулянку во дворе дома, где живет мама, бесконечно мертвую на четырех утонувших в снегу колесиках, вытащенную, видно, из воды много лет назад и брошенную так неповторимо и мрачно, что смотреть на нее пристально, впрямую было как-то неловко, нельзя, – на это публичное мерное умирание.
Умирание бабушки происходило в замкнутой комнате, в этом розовом, чуть закисшем сыром аквариуме, где она лежала у стенки, на диване, – опрокинутая на спину черепаха под тяжелым панцирем одеяла, чьи складки поправлять было не надо, так как двигаться, поворачиваться, откликаться на что бы то ни было она не могла.
Да и складок, резких ложбин, обычно сопутствующих спящему человеку, не было; чувствовалось, что над этим диваном даже сила тяжести мощнее и необоримое, нежели в полуметре, где лежит на полу каким-то случайным живым эфемерным шалашиком газета.
Стоило кому-либо из нас отлучиться – мне или маме – или какое-то протяженное время просто не подходить к бабушке или не смотреть в ее сторону, как одеяло почему-то самопроизвольно, не меняя общей картины тяжелых складок, как-то само по себе совершенно незаметно сползало на пол, стекая с бабушки, словно глетчер с горы.
Я, когда приходилось поправлять его, видел, что это соскальзывание невозможно соотнести с совершенной пассивностью бабушкиного тела.
И, может быть, это единственное изменение всей общей окаменелой картины словно шептало на войлочном языке что-то о чудной уступчивой изменчивости жизни, еще теплившейся тут, намекало на невидимую тяжелую тектоническую борьбу, тут происходящую, еще не упраздненную.
В комнате, в этом погашенном аквариуме, все-таки полном пыльного, едва шевелящегося, словно животного, света, никто из посторонних не смотрел на то, как есть бабушка уже не могла, лишь две-три чайные ложечки киселя.
Как для этого надо было приподнять ее голову в сбившихся, липких, распрямившихся волосах, тяжелую и отчужденно жесткую, какую-то керамическую и хрупкую.
Как с трудом, медленно с задержками, будто в останавливающемся кино, она глотает. Как весь процесс обычного глотания распался на с трудом связуемые напряженные видимые фазы, как вообще все стало разрозненно, и мы с мамой переговариваемся замедленным шепотом – мы ощущаем плотность этого сгустившегося времени, не чреватого ничем посторонним кроме главного, теперь неотвратимого события.
2
Я говорю через металлическую проволочную сетку, защищающую комнату от мух и комаров, возвратившись так поздно, что входные двери уже закрыты изнутри на крючок:
– Это Ганя. Ганя.
Бабушка в накинутом халату, она придерживает его на груди, смутным бакеном качаясь на волнах старческой походки, всплывает в темном омуте окна – растрепанная, полусонная.
Я ее разбудил.
Она сейчас мне отворит.
Я словно слышу свой голос, отъятый какой-то мощной силой от моего тела, от меня.
Мне даже неприятно писать об этом от первого лица.
Может быть, следовало сказать: «Он словно слышит свой голос...»
Мое имя скатывается с моего языка, мне кажется – оно невозвратимо.
В этот же миг я вполне определенно вижу себя со стороны – мятого, выпившего, глупо улыбающегося, припозднившегося – таким, каким меня должна была увидеть и узнать бабушка.
Мне самого себя жаль.
Я не равен себе, своему телу, лишившемуся на какой-то миг имени.
Без него я оказался совершенно пуст и никчемен, и если бы это продолжилось чуть дольше, я бы заплакал.
И я действительно почти плачу, так как, склонившись над изголовьем ложа, пытаюсь звать бабушку, пытаюсь вымолить хоть отклик, хоть знак из ее молчаливой замкнутости.
Мне начинает казаться, что под ее веками чуть смещается купол глазного яблока, приподнимая тонкую кожистую ткань век, опушенную редкими седыми ресницами.
Может быть, это похоже на игру с котенком, когда двигают рукой под покрывалом и вовремя отводят ее в сторону, опасаясь молодых коготков?
– Это я. Ганя. Ганя, – говорю я вслух самому себе.
Я зову себя в живой мир жалоб и причитаний, где можно признаться в жалком желании съесть детский творожок, принесенный с молочной кухни для моего трехмесячного сына.
Но более я ловлю себя на том, что подслушал нелюбимый звук своего имени – совершенно отчужденный, убегающий в дальний угол комнаты.
Меня с мамой не оставляет ощущение, что это все уже было, что это мы уже много раз видели в каком-то дурном фильме про чужих людей. Ни имени режиссера, ни названия – лишь случайные неприятно правдоподобные назойливые обрывки.
Так случается, когда после сна пытаешься еще полуспящим умом понять – в яви ли происходило только что виденное, во сне ли?
Но все же за всей этой тяжелой непроясненностью, за помолодевшей бабушкиной рукой, непослушно смещавшейся, сваливавшейся с края постели, повисая весенней полуживой веткой, с которой сошли все мозоли, сухая кожа побелела и разгладилась, ближе и явственнее во всех неодолимых признаках суммарно проступало то, что, может быть, следовало именовать смертью.