С тем, что я есть и внутри себя самого.
Прямо на идеально белую пустыню перевязочного стола и на страшный веер блестящих хирургических инструментов, разложенных тут же, я выблевал рыжее пахучее облако непереваренного обеденного месива.
Мне придется в дальнейшем брезговать и самого себя.
Разлюбить свое замечательное тело.
Возненавидеть свое дыхание.
Ужасаться тому, что брезговать меня неукоснительно учили с малолетства...
И больше ничего я не помню.
Это томящее чувство, сдавившее плотным обручем мой тогдашний детский ум, охватившее мрачным нимбом мою глупую голову и повлиявшее на все мое будущее, было совсем другого, особенного, запредельного происхождения, не имеющее к похоронам, к внутренностям насекомых и покойникам нашей улицы совершенно никакого отношения.
Ведь никто не умрет.
Ни мама, ни бабушка, никто.
Этого не может случиться.
...я сейчас пойду хоронить кузнечика...
Я присел на дворовую скамейку.
И кажется, мне удалось разглядеть и в себе самом такой же нарядный и чудный секрет, такой же, как и в моем спичечном коробке, оттопыривающем кармашек штанов.
Мне и теперь мнится, что нечто подобное тихо и лучисто происходит в закрытой на ключик дарохранительнице, где хранится чаша с облатками для причастия.
Там сияющий Христос размером с личинку!
И если приглядеться еще зорче, то в сердце одномоментно войдут, сияя, все благочестивые сцены Святого писания...
Я сейчас пойду хоронить кузнечика...
Я совком вырою ему нарядную могилку в сыром углу нашего небольшого двора, там, где маленькие островки мха зеленеют на кирпичах вылезшего из почвы, словно гриб, фундамента, где водятся жирные крупные мокрицы и блестящие дождевые черви – только переверни камень, возле самых-самых Королихиных окон, отстающих от почвы на высоту спичечного коробка...
Но сначала я замаскирую его под спящего.
У него выпуклые, незакрывающиеся, какие-то нездешние, печальные, отливающие бензиновой лужей очи, мощная челюсть с зеленым, выступающим вперед, выбритым до блеска, как у моего строгого военного папы, подбородком и узенькие, сжатые в ниточку губы.
Он мне очень нравится даже мертвый.
Длинные ноги твои – галифе.
Раздвижная спинка твоя – военный кафтан.
Под тесным однобортным запахом кафтана скомкана прозрачная перепончатая выходная зеленоватая рубашка с напуском или даже плащ-палатка, а может быть, спаситель-парашют. И над бровями расходятся двумя лучами божественные антенны! И сияющее радио замерло внутри. Ведь он негромко так дивно стрекочет вечерами, когда стемнеет, словно сминаемый листок пергаментной бумаги, в нее бабушка пеленает перед отправкой в холодильник сливочные колбаски (равные доли счастья – грецкие орехи, вареная заледеневшая сгущенка, крошево желтого «Привета»). И еще он похож на транзистор «Спидолу» с одним коленчатым выдвижным усиком и колесиком лупоглазой настройки. Такой нарядный рундучок привозят на соседскую дачу, чтобы всякое там радио болтало без сора городских глушилок. Мне бы такой...
Я опрятно вытираю желтую прозрачную жижу, натекшую за ночь из полусъеденного брюшка, набиваю в эту полость плотно скатанную ватку. Вытягиваю колючие лапки со шпорами вместо стоп вдоль узкого туловища. Обматываю белыми толстыми нитками, словно бинтами. Оборачиваю по самую грудь розовой конфетной фольгой. Кладу на постель из пластилина, утыкав это ложе разноцветным крошевом стекляшек из калейдоскопа. Несколько скорбных цветков желтого молочая во главе одра. Пара некрупных пуговиц в изножье. По бокам, как часовые, блестящие обломки часового механизма и заборчик из мелких деталей разоренной папиной готовальни. Все самое лучшее, что у меня есть. Мне даже хочется его подержать во рту, ну, по меньшей мере – лизнуть.
Так хоронили фараонов.
Его гробница будет моей самой большой тайной.
Секретом.
Я не скажу об этом никому, даже бабушке.
Я опускаю этот волшебный зеленый сон, эту сияющую бредовую красоту в утрамбованную ямку и прикрываю все сверху большим осколком стекла. Все засыпаю сырой землей, нарытой около самых Королихиного окна.
Сквозь открытую форточку до меня доносятся странные, сдерживаемые в какой-то лесной утробе клокочущие нечеловеческие звуки. Такой мешанины из хрипа и гортанных стонов я еще не слышал. Она мощно затягивают мой слух, как мальштрем, как зыбучие пески.
Я с липким страхом вслушиваюсь.
Я замираю.
Там, будто в тесной клетке, кричат и стонут небольшие отчаявшиеся зверьки. Кошки или хорьки. Их надо немедленно выпустить на волю. Это гадина Королиха засадила их в клетку. Они стонут. Какими-то нутряными голосами. Им больно!
«А, падла, все, все, все! Хватит!» – в полуметре, не видя меня, ноя, хрипит Королихин квартирант, почему-то голый.
Это он так стонет!
Я вижу его дергающееся, ходящее ходуном волосатое мощное восточное тело.
Королиха стоит перед ним, как богомолка перед алтарем, – коленопреклоненно. Он держит ее голову за пучок волос, прижимает к самому низу своего плоского живота.
Что такое они творят?
Что такое Королиха извлекает из своего косого рта?
Зачем она это брала в рот? Эту огромную гнутую штуку? Эту трубу с раструбом...
Я ничего не понимаю... Зачем все это... какое это имеет отношение к людям...
Наступив ногой в свой застекленный секрет, споткнувшись, я стремглав убегаю. «Бабуля!» – зову я издали... Я зарываюсь лицом в ее фартук. Кажется, меня вот-вот стошнит, но я сдерживаюсь.
А вечером, зажав меня на кухне у самой плиты, где я самозабвенно плавил свинец в плошке, квартирант-армянин с юридического повертит у самого моего носа выскочившее молнией блестящее длинное лезвие своего урловского ножа.
Он сам бандюга! Но я смелый и не боюсь ничего, даже смерти. Я отравлю толченым стеклом с дустом эту волосатую тварь! Вместе с Королихой! Завтра же! Я найду яд и изобрету наилучший способ! Насыплю им все это в кастрюлю с их вонючим варевом. Приятного аппетита! Чтоб вам сдохнуть...
Ночью мне снится страшный светящийся сон про них. Все то же самое, только они при этом жадно жрут ядовитые щи, и вокруг них прыгают пушистые фосфорические кошки и хорьки в полном безмолвии по огромным гениталиям армянина, их Королиха обильно украсила новогодней мишурой.
Меня пугает моя эрекция. Я просыпаюсь от этого.
Под утро я перебежал со своей раскладушки в бабушкину теплую чудесную постель.
Я засыпаю.
У нее под боком.
Эта фотографическая память о Королихиной случке, а может быть, любви, кто теперь знает, навсегда сохранена во мне как вычурный вид особенных отбросов, которые приковывают мой взгляд и ранят мое внутреннее зрение.
Это словно неудавшаяся, нет, несделанная фотография, навсегда сохраненная внутри.
Досада внутреннего соглядатая-фотографа на нематериализацию кадра, доставшегося так трудно.
Досада, колеблющая во мне этот бесплотный постыдный мираж.
Не имея отношения к серебру фотобумаги – он, как и положено миражу, не старится, сохраняя навсегда в себе, скабрезном и непонятном поначалу, а потом грубом и отталкивающем, мифическое время моего детства.
Пока я жив.
Что с ними со всеми стало?
Королиха умерла в доме для никому не нужных слабоумных хроников.
Бывший квартирант жирным мильтоном приходил однажды в наш двор. На нем не осталось и отблеска той конской восточной красоты и поджарой бравости.
Частицы серебра, которые тогда в них по-новогоднему сияли, их и состарили, словно свет и влажность.
1
...Я снимаю с плиты ковшик, полный только что зашевелившейся закипающей воды...
Это был один из тех вечеров, когда я точно знал, что не имею права ошибиться в строгом процессе кипячения и обязан поймать, засечь именно ту самую точку, именно тот крайний миг так называемого белого ключа, когда сразу вослед гудению начинают подниматься к поверхности, чуть задрожавшей концентрическими мускулами, словно от брошенного камушка, самые первые пузырьки.