Литмир - Электронная Библиотека

О, о чем ты говорил с ними?

Это так ранит меня. Я не знаю почему, так как не ревную, и полюбил тебя только теперь, когда ничего не имею в наличие, кроме твоего исчезновения.

Вы начинаете невероятное пиршество. Оно продлится до самого утра.

На кого вы были похожи?

На ветхозаветную троицу?

Может быть.

Значит, азарт тебя жег молчаливым белым огнем, отрицая и изнутри, так как снаружи тебя всегда было немного. И если твоя ночная жизнь в личине азартного Германа для меня труднопредставима – как проекция твоего торса на экран в темени рентгеновского кабинета, – то меня никогда не одолеет волнение при виде твоего призрачного существа в пронизывающем свечении азарта.

Да и был ли это азарт?

Тогда симптомом чего было это твое ночное занятие?

Невоплотимой жизни?

Алогичной невротической реальности?

Невменяемого чувства?

Вычеркни ненужное.

После университета отработав какой-то невнятный срок в немыслимой конторе, где китайской пыткой «тысячи кусочков» убивают вялое бледное время, я загремел в колхоз то ли на уборочную то ли на посевную, что во всеобщем планетарном бардаке было одним и тем же. Мы, в основном, ловили раков в прудах, посильно развлекались, пили горькую. Это было чистое отвлечение по Паскалю. Видавшие виды инженеры напряженно играли в бесконечный преферанс, и я как-то краем уха услышал, что вот, да! есть, мол, игроки – всем игрокам игроки, когда, мол, служил в «почтовом ящике N 12345», то там трудилась семейная пара – профессионалы, и не садись, они и сынка с малолетства приучили, – а кто это, спросил я – и в ответ услышал твою птичью фамилию. О дальнейшем я не любопытствовал.

На выигранные у Боба и Гуни ты купил и «Эстонию», и «Юпитер», и что-то еще.

Наверное…

Все остальное, что я могу дописать о тебе, что мне удалось вырвать из бессвязности, выведать из редких встреч с однокашниками (я всегда спрашивал к их недоумению о тебе), совершенно лишено чувственности и складывается в несложную однозначную схему. Ты как письмо попал в тот же «почтовый ящик», где лежали заклеенными твои родители, и самый неожиданный кульбит судьбы – тебя призвали на два года офицером в какие-то там войска, где ты стал настоящим Германом, и все остальное, касающееся твоего достоверного исчезновения, покрыто тьмой и стало сумраком.

Ты стал равен сам себе.

Гагамахия

Старых сюжетов, издавна волновавших меня, горевших когда-то вблизи, а потом и подпаливавших всего меня хрупким, но распирающим до сих пор болезненным огнем, по прошествии многих лет становится все меньше и меньше. Но, уменьшаясь числом, они увеличиваются в объеме.

Я попадаю в неприятную зону тотального дефицита.

Мне делается душно.

Мне словно бы всего теперь не хватает.

И я давно не ищу каких-то по-особому достоверных оснований моего смысла.

Все само собою заявляется незваным ко мне. Будто я еду в общественном транспорте с закопченными окнами и иногда получаю возможность взглянуть в крохотную процарапанную лунку, чтобы убедиться в том, что еще жив.

То, что я черпаю оттуда, поражает меня одновременно прямодушной связностью и опасной случайностью.

Вваливается в меня совершенно непристойным, тесно галдящим скопом.

Я-то ведь исподволь осуществляю совсем иной поиск. Совсем других концов. Совсем иных исчезнувших существ.

Я ведь хочу снова приобщиться не самих тех мест, а хотя бы их изгладившихся свойств, и хоть понимаю, что и это невозможно, но все же пускаюсь на поиск чего-то неясного и до конца невыговариваемого – из тех же континуумов, где эти существа, исчезая, когда-то бытовали.

О, я алчу их всех.

Их достоверных или баснословных свойств в первую голову.

Так вот, пусть, пусть попробуют потом построить мою линеарную биографию, копаясь в моем письме.

Вот тоже, знаете ли, будет прелюбопытный сюжет.

Во всяком случае, то, что было сказано, было правдой только тогда, пока звучала эта речь. Пока видимое оставалось видимостью, чтобы не стать очевидностью.

Стихли, стихли слова, и все стало неважно.

Все перестало иметь ко мне, да и вообще ко всем, отношение.

Формулы простого прошлого рассыпаются, будто были прикреплены к глупой магнитной доске. Как в школе.

Пусть другие персонажи выстраивают с ним, с этим прошлым, с его кромешной мнимостью, свои отношения.

Если кто-то хочет правды, то всегда сможет ее получить, додумав и преломив все мои слова силой своего неконтролируемого воображения. Но эта правда всегда будет обречена на двусмысленность, как только потребуется закрепить ее в безусловный знак.

Таким образом, сюжеты, не преобразованные в значения, уходят от меня, не взорвавшись тлетворными запалами на обочине моей жизни.

Ведь там идет война.

Они и останутся там для поздних диверсий, которые будут всенепременно предприняты в туманном будущем.

Но уже не мной. Когда все обо всем позабудут.

Настой реальности испаряется. Он возносится в никуда. В тихий траур. В любовный бред. В высь небесную.

И реальность тоже приносится в жертву самой себе.

1

В троллейбусе этот путь можно было проделать за час с небольшим, ну, в худшем случае – за полтора.

И я никогда не брал с собой книгу, чтобы скоротать головокружительную дорогу.

Словно бы прочитывал ее снова, зная наизусть, – еще и еще раз: сначала как текст, потом как видимость текста, а через многие годы, почти видя не ее, как диаграмму, как мнимость.

Я ведь так любил этот путь в любой сезон и в любую погоду. Сначала любил. Потом мучился. А потом – любил мучиться.

Я восхищался какой-то сложной каверзе в себе, что не могу умерить своего желания созерцать эту меняющуюся субстанцию движения еще раз и еще.

Во мне происходит странное движение движения, или движения движеньем.

И я сам, неискоренимо меняющийся, наблюдал за этой множественной переменой. Поедал ее, питался разверзающейся во мне все глубже разницей этих разностей.

Я словно дурею перед экраном моего компьютера, в глубокой черной ловчей сети, где я, занятый ловитвой неизвестно чего, целиком и полностью себя позабываю, цепенея, и только впускаю в себя это зрелище – полнее, бесстыднее и глубже.

Наконец, допуская туда, в самую пучину, где я и оно будут уравнены по закону особенного тяжелого и опасного тождества. И оно когда-нибудь самого меня, меня самого прочтет и зачитает до дыр.

И вот – я словно трусь обо все – о него, о самого себя, вдруг отделившегося от меня, – посредством своего зрения, своей памятью, – и это меня глубоко помечает, татуирует, словно я делаюсь еще и им, принимая его сюжетную косность, повествовательную обстоятельность и чувственную неизгладимость.

Вот мимо меня движется травленая прекрасная рухлядь моих драгоценных предместий, мимо которых мы с Гагой проходили сотни раз. Держась за руки, вобнимку, порознь.

Вот – непонятно откуда берущийся растоптанный грязный порошок, будто на протяжении ста лет его ссыпает на дорогу и окрестности и развеивает специально нанятый служитель. Местами размываемый в молочные, с зеленцой лужи, куда мы тоже сто раз наступали.

На пересечении грязной Мясницкой и отвратительной Подъездной.

Вот – пыль, которую мы загребали сандалиями, пыль, не сметаемая с обочин никогда, в течение последних сорока веков.

Вот – цветущая изумрудная слякоть у водонапорной колонки на прекрасной Второй Валовой.

Словно оживший символ, попирающий идею исчезновения, та же самая нестареющая настоящая старуха. Уравновешенная, как аптечные весы, коромыслом с ведрами.

Она проносит насквозь, через кадр моего зрения, воду, чтобы наполнить клепсидру, чтоб совершить жертвенный обряд в своем чахлом палисаде.

9
{"b":"186037","o":1}