– А теперь я хочу пожелать всем покойной ночи и передать мой привет и благодарность Микеше.
Именно покойной, а не спокойной ночи.
Когда он вышел я спросил:
– За что он благодарит Микешу?
– За то, что сегодня не было наказания за содеянное, – отвечала, улыбнувшись, добрая мать.
– Угу, не было, – икнул певец.
Он явно хотел за сцену, где можно было нацедить еще один штоф.
За сцену, так за сцену. Тем более, добрая мать с радиотелефоном ушла в глубину квартиры. Что ж добрым друзьям не нацедить добрый штоф доброго зелья.
– Правда, Павел?
Певец уже не вязал языка, он гордо бормотал, обращаясь ни к кому:
– Он хоть и член-корр., но пьет на мои деньги.
– На твои, на твои, на твои. Кто спорит? – подпевал я ему по дороге за сцену.
И вот мы оказались за сценой.
Лучше бы меня никогда там не было.
Ибо у меня нет слов, что бы описать Микешу, который во всем своем нестерпимом блеске там обитал.
Гений Евгении
Итак.
Самое главное.
Что надо помнить во время чтения.
Это вовсе не смешная история.
Хотя смех, стеклянные брызги веселья, сдавленное хихиканье, мужской гогот, прелестный писк, стоны и тугой, вспыхивающий факелом, краткий общий гвалт, – будут курьезным фоном этого серьезного повествования.
Ведь эти звуки, сменяясь, нагло наползая друг на друга, пестрели и колыхались театральным задником в углу нашего маленького двора. Будто там бултыхались сразу в нескольких невидимых черных тарелках репродукторов сумбурные радиопьесы.
Полую утробу цинкового ведра озарял винтообразный звонок струи.
Стонала и скрипела плотским метрономом шатучая панцирная кровать.
Охала человечья утроба.
Шаркали шлепанцы на кожаном татарском ходу.
По сковороде скрябали ножом, отдирая пригар.
Катилась в никуда пустая бутылка.
С кастрюли сдвигалась крышка как апофеоз.
И, наконец, провисшая дверь бухала шаткую оплеуху дряблому заспанному времени.
Весе эти расцвеченные пышные ширмы сумбура, из которых заспанной фигуранткой проявлялась радостная Евгения, я могу вызвать в себе как дрожащую пневму галлюцинации.
У самого края моего сегодняшнего безупречно удаленного зрения.
Когда я от всего этого устранился, то могу перебирать его как золотую луковую шелуху.
Перетирать в пыль.
Развеивать.
И вот мираж, окаймленный ее смешками или пением, стекает к утопическому прошлому, где, кажется, и я тоже должен был счастливо оставаться.
Навсегда
…ее полнозвучная жизнь была окружена только бесполезными и несколько болезненными неагрессивными аксессуарами. Ведь она и сама по себе была податлива, проста и абсолютно проницаема на взгляд и слух посторонних. Но только на первый, беглый и поверхностный взгляд.
Ведь они, посторонние, не могли никогда хоть как-то ранить ее, заразить или испортить. Не прекрасная молодая женщина, а нерушимый учебный натюрморт в изостудии ближайшего дома культуры или скетч, разыгрываемый в пенсионерском драмкружке при нашем жакте. В смысле простоты и завершенности. Что тут еще прибавишь? Разве что только несколько поучительных историй.
Начать хотя бы с той, как к двенадцати годам прагматичная мать сочла ее настолько зрелой и развитой, что продала на майский выходной за новую шестипуговичную «подъебешку» безногому инвалиду с первого этажа. Крепкому и злому. Словно оживший обрубок ясеня, валяющийся в нашем дворике. Так что Женина мамаша как порядочная могла выйти за ворота дома номер семь по Глебучевой улице в пристойном плюшевом жакете, не прикрывавшем зада, за что и был прозван неприличным, но метким словом, приведенным выше.
Но я, конечно, не застал той поры, ведь событие относилось к туманному послевоенному прошлому, когда инвалиды как тролли или хоббиты громоздились плотиной у истоков скудных товарных рек. А по улицам ветер носил листву пропавших денег и вороха красивых облигаций.
Меня еще не было на том бледном свете.
И меня достигали только потускневшие тени той изустной печальной мифологии невозвратных ценников и неотоваренных талонов.
Народные воспоминания о временах талонов, карточек, записей и открыток обволакивали все горькое минувшее лечебным сказочным целебным шлейфом.
Облигации займов отдавались детям, что бы они привыкали к деньгам, ими оклеивались стены под обои, а самые умные выпрашивали их за просто так как просто пачки красивых бумажек у глупых соседей.
Завершался последний передел невыразимо прекрасных хрустальных и меховых трофеев, которые, впрочем, никого не обогатили и не обрадовали – ни мягчайшей теплой мездрой ни алмазным сопрано баккара.
Они просто бились, не делились на шесть. Истлевали и тратились молью.
Так была ли встреча со страстным инвалидом нравственной катастрофой, поруганием всех сбивчивых дум и дурацких мечтаний?
Конечно же, нет.
Просто, безногий Приап, роскошный Ксерск, в сараюшке-гараже, где потела и лоснилась голубая обихоженная «таратайка», а по полкам были расставлены всякие маленькие, но очень полезные в мужском хозяйстве лары, в заалтарной части на низком топчане со знанием дела тактично совершил то, что через месяц-другой с поспешным хамством произошло бы и без его участия, но, совершенно для горемычной неполной безотцовой семьи безвозмездно.
Так что это был не роковой момент и перемена всего бытия девочки, а простой скучный факт низменного весеннего народного быта.
Плохо ли, хорошо ли это – судить не нам и не тут.
Правда, как шушукали потом, мамаше эта «подъебешка» вышла боком в прямом смысле. Через три года она слегла и померла от рака. Долго мучаясь и страдая, и мучая своими муками подрастающую дочь. Та с грехом пополам выползала беззащитной улиткой-переростком из домика дурацкой школы.
Нет, все-таки без греха, ведь, как станет ясно, грех к ней совсем не прилипал.
одна зимняя сцена
Девица ест мандарин, подаренный инвалидом, и говорит мечтательно оранжевой кожурке-лепестку, прежде, чем бросить ее на свежий рыхлый снежок:
– Ну, почему мандарин не длинный как колбаса. Вот я бы его ела.
все прочие сцены исключительно летние
…задвинув на двух дверях проходной кухни амбарные щеколды, она перекрывала всем ход в сортир минут на двадцать, что дико изводило десять соседствующих семей. Всем вдруг делалось невтерпеж. Ну, просто до буйного припадка недержания.
Пара ведер горячеющей воды дымится на газовой плите.
На полу стоит наизготове мелкое цинковое корыто, как бескрылый фюзеляж планера.
От розового обмылка на блюдце восходит химический дух клубники.
В большом кувшине лоснится дождевая вода.
…вымытая Евгения шла к себе, озаряя двор белым сиянием непопираемой чистоты и расточительной свежести.
Злая Граня с первого полуподвального этажа перестает жевать праздничное куриное крыло в своей норе, глядя на шествие белой Евгении.
Я запомнил ее выходы на свет из душной сырой кухни.
С наскоро вымытыми за собой корабельными половицами.
После бани.
Словно она не имела ничего тайного, и вся существовала лишь на поверхности самой себя – в колыхание своей плоти, мурлычущей что-то, в смешке «ой-ой простыну», в какой-то удивительной гладкости и целокупности своего пышного стана с полотенцем на голове, и мягких округлых движениях.
Будто она была и не была одномоментно.
Будто ее сносили воздушные потоки туда, где она становилась невидимой или вовсе не существовала.
Белое тело было ее единственным достоянием, которым она могла платить, ибо работала бестолково и переменчиво. То проводницей в областных еле ползучих поездах, где только общие вонючие вагоны. То подметальщицей на метизном заводе в слесарном цеху. Пьянь и грубияны пугали ее как наглые фавны заблудившуюся недоступную им нимфу. После ночной смены она появлялась на кухне бледным исчадием. То где-то там еще – уже в полных сумерках и глубокой тишине неизвестности.