Речная розовокрылая чайка хватает на лету любые подачки.
Это явное культурное излишество, ненужная философская роскошь, пересыщенная бутафория невесомости, чудная, вызолоченная в местах частых прикосновений летняя литература. Мне это вряд ли необходимо.
Это было чистой лестью.
Человек, высунувшись из кустов, встав, наверное, для этого на колени, иногда посматривал на меня и Гагу, как фавн из засады, как странный безногий загорелый курос, погруженный ниже пояса в кипень полупрозрачного куста. Он словно из него произрастал.
– Будто пересохший фонтан, – сказал я Гаге.
Это зрелище существа, читающего толстую книгу, не сулило ничего.
Нам было совсем не до него.
Мы тоже читали вслух друг другу вслух старательно тихими голосами по очереди не помню что. Мы бегали и брызгались нежнейшей водой, не производя шума. Смеясь, возводили из песка всякую хрупкую ветошь – замки, слезливые, как мечты Гауди, и крепости, легкие и проницаемые, как прах, в который теперь превратилась вся моя жизнь.
Мы сидели в теплой воде плечом к плечу, мы возились, не касаясь друг друга.
Мы с Гагой почти не разговаривали, мы вообще говорили друг с другом мало.
Редкий крохотный диалог.
А так, не больше чем: хочешь погулять, пошли, хочешь мороженного, будешь вино. Глазели по сторонам, курили, сидя на одной из тысячи лавочек, впитывали клубное кино.
Это были славные отношения равновесия. Но мне трудно в них расставить знаки препинания.
Будто между нами проистекла целая огромная жизнь или непоправимо иссякла. Будто у нас не было возраста, чтобы по-настоящему захотеть друг друга, ведь мы прозябали не в обычном горизонтальном времени.
Мне кажется, что мы и не хотели ясности, но, совершенно точно, в этом мы не сговаривались. Все получалось само собой. Нам было и так неплохо.
Мы, конечно, говорили-говорили, но, убей Бог, я теперь не совершенно помню, о чем мы беседовали. Во всяком случае, жаловаться и сетовать на что-либо между нами, было как-то не заведено.
Мы были закрыты и для особенных игр и прикосновений, в которые играли наши сокурсники, то есть мы не были игроками, хотя, совершенно определенно, азарт жил в нас. И я видел, как у Гаги иногда вспыхивают, сужаясь, чудные узкие глаза, какой темный взор длиннит перепелесые ресницы. Но к этому инструментарию мы вплотную не прикасались. Мы вроде бы не имели болевых точек или были слишком молоды, чтобы их предъявлять друг другу. Вот и в тот день все сводилось к веселой добросовестной милой возне.
И я не походил на речное коромысло, жрущее на лету бессмысленное существо – поденку, лепира.
Километры бессмысленных бессловных анекдотов летели в моей полупустой голове куда-то назад, словно птицы над нетрудной щедрой дорогой. Ведь по ней, казалось, можно всегда вернуться назад.
Лето – изумительно. Жизнь – не угрожала нам. Мы почти излечились. Все по-прежнему.
Курос иногда, как клуб дыма, вырастает, подымается над своим кустом и с трудом не смотрит в нашу сторону. Будто он абсолютно один на белом свете. Ну что же, бывает, и скучная пора застает взрослого человека, но он и ее должен принимать с благодарностью. Что ж, книжка наскучила? Вот как?
Он от нас где-то метрах в тридцати-сорока. Почти в тумане.
И Бог с ним.
Гага подает реплику, что, кажется, может подгореть на этом еще яром августовском солнышке, ведь Гага куда бледнее меня, и тогда будет все болеть, может даже температура повыситься, – и идет в водичку.
Со мной наедине Гага любит уменьшительные суффиксы и безличные предложения. Вот Гагина речь. Можно сложить столбик детского стишка:
Водичка.
Солнышко.
Стрекозка.
В этом наивном языке есть что-то от липкого воздуха предместий, смуглой цыганщины, жалкого заговаривания зубов.
Я лежу, уткнувшись в строгий отраслевой журнал.
Многоэтажные формулы кустятся на странице понумерованными растениями, как в ботаническом саду. Я часто читаю их, не понимая никакой сути, только созерцая.
По какому-то наитию я отрываю глаза от математической вязи – передо мной вовсе не буколическая сцена.
Оживший курос – мужичина, мужик, рыбак, лодочник, водолазище, морячище, ныряльщик в обильных матросских татуировках, перенесясь по воздуху сидит вблизи меня, просто рукой подать. Не на корточках, а как-то раскорячившись, по-узбекски, будто в чайхане, подогнув под себя ногу и опершись о поджатую голень.
В нем сквозит вопиющее качество, все вопиет, что тела в нем куда больше, чем зрелища. Его наличие передо мной – грубо и абсолютно.
Как он пришел, переполз, донырнул или перелетел ко мне, я не заметил.
Но чудная тонкая кость, впалый живот, какой-то пегий, выгоревший, совершенно голый морок. Безумие. Нет ума.
Он словно итог бредовых выкладок и заключенией сложной теоремы, в которую мне надо просто поверить. Вот – есть. Вот – существует. Если дотянешься – можно потрогать. Чтобы удостовериться.
Кто-то совершенно белым голосом говорит за него. Сквозь его сомкнутые губы формулу доказательства:
– Я тут посижу пока?
Я молча смотрю на него, думая, как и что ему ответить, ведь мне придется при этом обязательно открывать рот. И это для меня проблема. Я выдам свое непонимание. И он, не говоря ни единого слова, а только вперившись в меня, глубоко и пристально, опережает мой ответ:
– Ты смотри на меня, смотри, смотри, да ты смотри, ты… смотри…
И я действительно на него смотрю, и догадываюсь, что во мне нет ни капли враждебности и даже тени неприязни.
Я вошел в голое перепаханное поле безразличия. Он туда подброшен неизвестно каким образом. Неизвестно какой силой. Он – плотский механизм или странное произведение рукомесла. Есть ведь смешные такие резные игрушки – мужик с медведем куют, зайцы пилят бревно, хитрая лисица толчет пустоту в пустой ступе.
Его рука скользит по механическому сияющему фаллу вверх и вниз, он безмолвно твердит в ритм: “Смотри, смотри, смотри…” Его слова доходят до меня, будто он кидает в меня шарики пинг-понга…
Они ударяются в мое прозрачное тело, в самую грудину, так как он не промахивается.
До меня доходит вся глупость, вся двусмысленность и позорность моего положения.
У меня словно раскрываются глаза: я вижу перед собой на жаркой сковороде, на косом вечереющем солнцепеке воплотившегося из ничего, из моего бреда, печиво поганого Приапа.
Глядя на него, я даже не замечаю, что делают сами собой мои руки.
Я не в силах остановиться.
Неужели так встречаются с богом выгоревшего ольшаника и прозрачного тальника?
Я бубню ему, я приговариваю, словно присказку-клятву в каком-то ритуальном запале:
– Я скорей, я скорей, я скорей, я скорей, Господи, Господи.
Я чумею.
Мне не стало страшно еще и потому, что я вспомнил детскую славную игру «моя рука последняя».
И я должен был во что бы то ни стало опередить.
Моя задача – опередить всех.
Этого бога низин.
Этого себя самого.
Наконец, эту свою смерть, глядящую на меня откуда-то сверху, с порозовевшей засмущавшейся тверди.
Я словно бы касался с трепетом его, как, наверное, и он меня. На самом донышке моего сознанья билась предательская богоборческая мысль.
Что я – это он, как и он – это я.
И я – это просто всё, и оно, это самое всё, – тоже я.
Я чувствовал себя диверсантом в глубоком, заряженном смертельной опасностью тылу. За самым алтарем. Еще немного – и кара меня настигнет. Но чья и за что?
Между нами что-то должно было пробиться тупой жесткой искрой, как в черном коротком замыкании.
Вот-вот воспламенятся – и золотая стрекоза в небе, которая смотрела на меня, и Гага по пояс в побледневшей от смущения воде, и предающее и попирающее все на белом свете трепещущее сердце в моей груди.