— Это всего лишь записка, Зинаида Петровна, ничего больше. Коротенькая записка, и даже без подписи. Простите.
4
Что можно было еще ответить? И нужно ли было вообще отвечать? Слишком это серьезно, чересчур серьезно.
Алексей Васильевич огибает пруд с лебедями, идет липовой аллеей вдоль Терека. Изредка до него долетают брызги.
— Значит, Петр Ильич все еще тут,— бормочет Алексей Васильевич. Эта мысль приковывает его к месту. — Он уморит меня в конце концов!
Нет, нет — бежать отсюда!
И что ему от нее нужно? Любовь…
Вы говорите о любви, милостивая государыня?..
У одного доброго малого, распоровшего живот молодой девушке, спросили на суде, чем вызван такой зверский поступок, и он, не смутившись, ответил: «Любовью». Конечно, все можно объяснить любовью. Пожалуй, если бы у этой девушки можно было бы спросить, что она думает о поступке малого, то и она бы ответила: «Это любовь». Ну, а тот, кто сумел вернуть ее к жизни, кто зашил, заштопал ей живот?..
Алексей Васильевич бросает окурок в реку.
— О нем она и не думает…
Он снова идет вперед, глядя себе под ноги. По правде говоря, эта история его мало занимает. Пусть поступают и называют свои поступки как хотят. У него несколько иное понятие о любви — он никому ее не навязывает. Он скромен и стар. Ведь могло же случиться так, что к нему пришла женщина и сказала, что хочет поцеловать его, а он даже не смел подойти к ней. Все это пустяки, вздор, не стоящий внимания.
Голодные звери не любят…
Разве он лгал, когда говорил, что ему стыдно за самого себя? Что он не смеет подойти к женщине… Нет, это не была ложь. Он действительно перестал быть мужчиной. Но себя нельзя ставить в пример. И он не собирается этого делать. Просто умывает руки, кладет крест — большой крест на себя и свою жизнь. Собственно говоря, что он такое?.. Неудачливый журналист, мечтающий написать роман. Доктор, сам старающийся забыть об этом. Человек, не лишенный некоторой наблюдательности, кое-что умеющий видеть.
Но с того часа, как его выгнали из его собственной квартиры, дали в руки какой-то номерок и приказали явиться на место назначения, а потом перекидывали с одного фронта на другой, причем всех, кто его реквизировал, он должен был называть «своими»,— с того часа он перестал существовать, он умер.
И говорить о любви — это по меньшей мере легкомысленно. Нет, лучше подумаем, как жить дальше. Пожалуй, дня через два-три кончится и это житие. Начнут искоренять буржуазный элемент из подотдела, и тогда…
Что же, голодать немного больше, немного меньше — это лишь дело привычки. Но сын… но сын — имеющий жительство в дорожной коробке… Этот почтенный, потомственный путешественник. Где остановится его ковчег?..
Вот вам ответ на вопрос о любви!
Может быть, случайный ответ, потому что при осмотрительности… В такое время… Когда нужны не цветы, а дреколья… Разве вы видите лето? Разве вы имеете право давать жизнь другим? Нечто вроде — «разрешается хождение». На это не все имеют право. Далеко не все…
5
А вчера у Милочки, к которой он забрел случайно… Случайно ли? И ее голос звонкий, как натянутая струна:
— Вы хотите смутить меня? Вы хотите сказать, что страна, где невинные люди месяцами сидят по тюрьмам, не может быть свободной… Я до сих пор помню ваш рассказ о гуманном человеке. Вы нанизываете один случай за другим, собираете их в своей памяти и ничего уж не можете видеть, кроме этого. Вы приходите в ужас от созданной вами картины и заставляете бояться других. Только грязь, разорения, убийства видите вы в революции, как на войне вы видели только искалеченные тела, разорванные члены и кровь. А зачем была кровь, во имя чего люди шли и умирали, вы не хотите видеть, потому что это, по-вашему, глупо. Откуда разорение, грязь, предательство — этого вы знать не хотите. Как этому помочь, как это изжить — вы тоже не думаете. Голод, вши, убийства — говорите вы, пряча голову, как страус. Значит, я должна ненавидеть Россию и революцию и отвернуться от того, что мне кажется необычайным? Но вам это не удастся. Слышите — не удастся! Я сама слишком замучилась, слишком передумала, чтобы иметь свое мнение. И если кто-нибудь виноват в том, что происходит тяжелого и дурного, так это вы — вы все, стонущие, ноющие, злобствующие, критикующие и ничего не делающие для того, чтобы скорее изжить трудные дни. Одни взяли на себя всю тяжесть труда, а вы смотрите и вместо того, чтобы помочь, говорите — они не выдержат, они упадут, труд их бессмыслен. У вас остались только слова. Вы ни холодные, ни горячие, вы — ничто. И вы еще смеете осуждать…
Она задыхается. Слова вылетают у нее одно за другим без связи, но все они насыщены. За ними, как вода под почвой, бегут своим чередом новые слова, которых она не умеет высказать.
— И я все могу стерпеть,— кричит она, сжимая в руках свою подушку,— все… Даже если произойдет самое ужасное, самое непоправимое.
Она вытягивается. Каждый мускул напряжен в ней.
А он широкими глазами, сдерживая дыхание, смотрит на нее, внезапно резким движением склоняется к ней, берет за руки, до боли сжимает их, говоря придушенным шепотом:
— Я люблю вас, Милочка! Слышите, я люблю вас. Сам не знаю, за что. Если хотите — можете мне не верить. Мне все равно. Да, да — совершенно безразлично. Просто я хотел сказать вам это в первый и последний раз. В первый и последний…
Потом встает, поворачивает спину, не прощаясь, уходит.
Разве этого не было? Разве он не произнес эти слова?
6
— Алексей Васильевич, вы уже перестали узнавать знакомых?
Он подымает голову и только сейчас замечает, что он не на Треке, а на улице и перед ним Халил-бек.
— Я скоро перестану узнавать самого себя.
Халил-бек смеется. Взгляд у него острый, уверенный. Облик человека, решившего все вопросы, покончившего с ними раз навсегда.
— Но зато вы,— говорит Алексей Васильевич,— вы точно обрели сокровище.
— Да, это почти так. Во всяком случае, я на пути к тому, чтобы его найти.
— Вы на пути?
Халил-бек берет Алексея Васильевича под руку, почти приподымает его, легко ступая вперед, отвечает вполголоса:
— Мы уезжаем. Я знаю, что на вас можно положиться. Мы уезжаем…
Алексей Васильевич молчит. Он не любит лишних вопросов. Многое приходится понимать без слов.
Но позвольте, а записка?
— Я хотел пойти к вам попрощаться,— продолжает Халил,— но хорошо, что встретил вас здесь. У меня еще столько дел.
Он останавливается, берет Алексея Васильевича за руку, с силой пожимает ее, смотрит сияющими, любящими глазами — иными они теперь не могут быть.
— Помните, что я ваш кунак. Что мой дом — ваш дом. Что достаточно вашего слова — и я откликнусь. В случае опасности — сообщите Кириму. Прощайте!
Левой рукой он обнимает Алексея Васильевича за шею, крепкими губами целует его в лоб и губы, говорит от всего сердца:
— Я никогда не забуду вас. Идите с улыбкой!
И только когда Халил далеко, Алексей Васильевич приходит в себя, вспоминает, что ничего не сказал ему на прощанье.
Он стоит, глядя, как быстро и легко художник идет вверх по улице, не сгибая спины, высоко подняв голову. Он идет в гору. Душа его на высотах. Как, должно быть, широко дышит его грудь! У него есть выход, горы для него не глухая стена, не тупик, не конец…
— Идите с улыбкой!
Какое изумительное пожеланье! Конечно — разве нам оно пришло бы в голову?
Алексей Васильевич стоит и смотрит. Впервые он смотрит широкими глазами, насмешка не кривит его губ.
Если бы мы не думали только перевалить горы, а хотели бы подняться на них, может быть, и мы могли бы идти с улыбкой. Как знать?.. Но за горами мы снова ищем равнины. Так не лучше ли вернуться обратно? Ведь он дикарь, а мы культурные люди. Что мы можем? «Ни холодные, ни горячие»,— как говорит Милочка. Даже у себя дома — мы изгнанники. Бейте нас, ей-богу, мы этого стоим.