— Дело тут вот в чем, — спокойно объяснял Дональд. — Дирижабль — это летательный аппарат, который легче воздуха. Он может взлететь, только если его оболочка наполнена очень легким газом. Это понятно, правда же?
— Ну, как будто бы.
— Ну, вот ее водородом и надувают, потому что у водорода плотность гораздо меньше плотности воздуха. Но с другой стороны, этот газ очень капризен — то есть в том смысле, что он легко загорается. Это и произошло. Может быть, кто-нибудь закурил сигарету. Не знаю, может, вообще причиной было статическое электричество.
Это объяснение произвело на меня сильное впечатление. Так же как и на мать. Она посмотрела на Дональда широко раскрытыми глазами. Что ж, химию он проходит в школе имени Таунсенда Харриса. У него был химический набор в деревянном ящичке, и не какой-нибудь игрушечный, а самый настоящий — порошки химикатов в склянках с притертыми пробками и научными названиями содержимого на ярлычках, мензурки и пробирки, резиновые трубочки и зажимы, мерные ложечки и маленькие весы с балансиром и двумя чашками.
О погибших я не думал, я думал только о падении самого дирижабля. Мать сказала, что это был германский дирижабль, посланный Гитлером для своего собственного прославления, и что если тем людям пришлось погибнуть, то лучше пусть это будут нацисты. Но для меня все это не имело значения. Я думал лишь о том, что вот был дирижабль в небе и вдруг оттуда упал. Им ведь вообще не положено касаться земли, они швартуются к высоким башням — чисто небесные сооружения; а он вдруг упал, охваченный пламенем, на землю. У меня так и стояла эта картина перед глазами. В воскресных газетных комиксах была картинка про Пучеглазика, где его корабль тонул. Сам он плыл прочь, а корабль сперва высоко поднял из воды нос, потом камнем пошел ко дну, выпустив струю пузырей и уморительно делая «буль-буль». Но я знал, что, когда тонет настоящий корабль, это ужасное зрелище, вроде падения огромного животного: иногда он сначала заваливается на бок или, быть может, переворачивается кверху днищем и тонет постепенно, все быстрее и быстрее, оставляя после себя в море страшный водоворот. Отец рассказывал мне, что он однажды видел кинохронику о том, как океанский лайнер выбросился на берег острова Джерси. Он лежал на боку и горел. Даже в воде корабли могут гореть. Вокруг меня все то взлетало, то падало. Джима Брэддока ударил Джо Луис[29], и Брэддок упал. В книжках мне попадались картинки, на которых рыцари падали со своих коней или падали кони, а в фильме «Кинг-Конг» земля так и вздрагивала, так и вздрагивала, когда падали сраженные в битве гигантские динозавры. Ну и, опять-таки, Конг тоже пал. А совсем недавно я видел на улице, как какой-то старик ни с того ни с сего вдруг pухнул на колени, потом стал валиться на бок и сел на тротуар, опершись на локоть; это зрелище меня напугало. В кровати, пытаясь уснуть, я представил себе отца: вот он споткнулся, вот валится наземь, и тут я вскрикнул.
18
Конечно же, и я все время падал, но это другое дело. Я жил в самой непосредственной близости от мостовой, а перед домом я знал всю топографию крыльца, бетонного тротуара, а также всех трещин в тротуаре и сколов серых каменных плит поребрика. Моим лучшим другом теперь был Бертрам, который жил в одном квартале от нас, на авеню Морриса, и учился играть на кларнете. Он был маленьким и толстеньким. В наших играх верховодил я. Давай, понарошке, я — то. А ты, понарошке, — сё. Давай я скажу так, а ты сделаешь сяк. В кино как раз недавно шел сериал про Зорро, этакого одинокого воителя в черном и на черном коне, и в наших играх я был Зорро, а Бертрам воплощал какого-нибудь другого персонажа из фильма. Я был живее его, подвижнее и поэтому главней. В мусорном баке мы нашли какие-то рейки, и они нам служили шпагами. В наших дуэлях Бертрам представлял собой сразу множество солдат или даже целые подразделения, и, пока я не заколю одного и не полюбуюсь его падением, другой никак не мог выскочить и на меня наброситься. Я вспрыгивал на крыльцо, я пробегал по кирпичной завалинке и соскакивал на землю. Я падал и фехтовал с Бертрамом, лежа на спине. Он пританцовывал вокруг. Наша игра была одним нескончаемым сериалом, который уводил нас в переулок и на задний двор. Здесь, в качестве Зорро, я бесстрашно карабкался по каменной с цементными заплатами стене, отделявшей наш двор от территории доходного дома по ту сторону. По верху стены шел гнилой деревянный заборчик, он шатался и здорово затруднял перелезание. Цемент был в трещинах и осыпался. В дырах жили сообщества рыжих муравьев. Моему другу толком освоить эту стену никак не удавалось. Я бегал поверху, вдоль небезопасного подобия поручней, а он за мной понизу, во дворе. Он преданно пыхтел и сопел. Никак ему не победить было в этих стычках, потому что я всегда был Зорро. Снова и снова он падал мертвым. Подчас, сделав удачный выпад, он касался меня концом своей шпаги и кричал — есть! есть! — но я всегда уверял, что это только так, царапина, даже если он со всей силы ткнул меня шпагой под ребро. Он пытался возражать, но я поднимал шпагу и, весело смеясь, начинал прыгать вокруг него, поддразнивать, снова втягивая его в дуэль. Он принимался за мной гоняться, и все начиналось сызнова. Вообще-то, это была не игра. Жизнь вокруг не ценилась ни в грош. Все воевали. Лилась кровь. На карту ставилась честь и справедливость. Мы упражнялись в этом час за часом. Наша изобретательность не знала пределов. Я говорил ему, что сказать, потом сам отвечал. Сцены из фильмов мы по ходу меняли, когда я выдумывал что-нибудь получше. Грязь и труха осыпающегося камня липли к ладоням. От усердия у нас разгорались глаза, пылали щеки. Раз или два в день Бертрам плакал настоящими слезами, да и я бывал к ним близок. Наконец все это завершалось унынием и усталостью, когда кого-нибудь из нас звала мать и сумерки пробегали ознобом по нашим вспотевшим спинам; тут мы выкидывали из карманов все, что насобирали в суматохе дня, — куски бельевой веревки, острые осколки камня, пустые пачки от сигарет, палочки от мороженого — и отправлялись по домам.
На следующий день, после того как закончились занятия в школе, нам с Бертрамом представилась возможность посвятить нашим битвам все время с утра до вечера. Но потом мать увезла его на все лето на дачу в Катскильские горы. Дональд уехал подрабатывать в отель «Парамаунт». Отец целый день и чуть не весь вечер возился на работе, и в результате мы с матерью почти все время проводили вдвоем. Я еще помнил, как в нашем доме когда-то было людно, кто-то приходил, что-то происходило. Теперь же мы сидели одни и довольно-таки ощутимо скучали.
Мать садилась у солнечного окна в гостиной и глядела на улицу. Я понимал, что вовсе ей не по душе это занятие. Но ничего не поделаешь. Сидела, положив локти на подоконник. То выпьет чашку кофе, то чая. Ко мне она не очень придиралась. Разрешала гулять после ужина. Вовремя загнать меня спать теперь не было для нее самоцелью — может быть, потому, что мне утром не надо было в школу и я мог спать допоздна, а может, ее одолевали какие-то другие заботы. Я не преминул воспользоваться ситуацией. Стал слушать радио, причем программы, о которых в учебном году даже помыслить не мог: начинавшуюся в десять вечера детективную постановку по сценариям Нормана Шварцкопфа под названием «Бандоломы», «Мюзик-холл Крафта» с Бингом Кросби и Бобом Бэрнсом и даже «Голливудские сплетни Джима Фидлера» в пол-одиннадцатого. Если учесть, что все это я получил вдобавок к привычным уже передачам, слушать которые мне разрешили после длительных и трудных переговоров: «С открытыми картами» — это раз, «Час Чейза и Сэндберна», где выступал Чарли Маккарти, — это два, «Ералаш» с Руди Вэлли, потом, естественно, «Сыщик Шершень», конечно же, слушал я и Джека Бенни, и Эдди Кантора, Мистера Кина («По следам без вести пропавших»), Хорейса Хейдта с его «Музыкальными рыцарями» да плюс еще приключенческие дневные передачи; в общем, насчет радио мой режим был весьма нестесненным. День-деньской слушая приемник, я, разумеется, уставал, хотя то была чисто нервная усталость, мне не хватало настоящей физической разрядки, а в результате руки-ноги ломило и в голове стоял гул. Кровать ночью превращалась в чистейшее проклятие, подушка то и дело становилась жаркой и липкой, сколько бы я ни взбивал ее и как бы ни переворачивал прохладной стороной к себе. В голове вертелись фразы и целые куски передач. Я сосредоточивался на многосерийных, которые шли из вечера в вечер. Думал над тем, как это получается — изображать так похоже стук копыт мчащейся галопом лошади, вой и грохот воздушного боя, треск ломающейся табуретки, которой кто-то кого-то огрел по башке, скрип канатов у портового причала в загадочном восточном городке и тому подобное. Но чаще я обдумывал передачи скорее с точки зрения географии, которой меня здорово обучили; при том, что места действия постановок были намечены едва-едва и о них сообщалось то в двух-трех словах пояснения, то проскальзывало что-то в авторской ремарке, то скупым намеком мелькал какой-нибудь звуковой эффект, для меня все, что касалось географии, блистало самыми красочными деталями. Вот Запад, вот глубокое и необъятное небо для полетов, вот Восток, вот Европа, и между ними опасные морские просторы. Иногда я воображал, будто подушка у меня под головой — это один из тех злодеев, что населяют экзотические страны, сумевший каким-то образом пробраться в Бронкс. Я вступал с ним в рукопашную, лупил его, при этом должным образом пыхтел и хрюкал; подчас дело шло к его победе, но из последних сил я кидал его через себя в воздух, и в падении его настигал мой неотразимый и решающий удар.