– Кто к нам пришел, тому мы рады, войди ты, если добрый гость, а кто не добрый гость, не надо, свою сюда не надо злость.
Валя Песенко, собиратель фольклора, был потрясен. Тихонов насторожился, ему все это сразу не понравилось.
– Мы добрые гости, – с широкой волонтерской улыбкой сказал Окунев, но чувствовалось, что и ему не по себе. Как всякий истинный волонтер, он плохо думал о людях и сразу заподозрил тут поселение монстров. – Это колхоз Шестидесятилетия Октября?
Поселяне опять переглянулись.
– Вот председатель приедет, он скажет, – пообещал со смутной угрозой мужик в тюбетейке. Гастарбайтер, догадался Окунев, неужели и здесь гастарбайтер?
– Когда приедет? – спросил Тихонов. Подойти к колхозникам поближе он не решался.
– Он вечером приедет, – сказала женщина лет тридцати и попыталась даже улыбнуться. – Вечером. Спектаколь будет.
– Спектакль? – переспросил Тихонов, ничего не понимая.
– Представление, – подтвердила колхозница. – Я буду представлять.
Прочие посмотрели на нее с осуждением, и она умолкла.
В уме Окунева мелькнула догадка столь парадоксальная, что он не стал ею делиться, а напрасно.
– Тут самолет не падал у вас? – спросил Савельев.
– У нас не падал, – ответил рослый, квадратного сложения парень, все это время рассматривавший гостей с крайним недоброжелательством. – У других пусть падает, у нас никогда не падает. Ходят, проверяют. У нас ничего тут не бывает.
– А можно нам хоть в правление пройти? – впервые заговорил Дубняк. Все это время он пристально изучал колхозников издали, поскольку лицо одного из них – плотного дяди, по самые глаза заросшего бородой, – показалось ему знакомо, но в такие совпадения он не верил.
На этот раз темно-коричневые переглядывались особенно долго, но наконец старик в тюбетейке подошел к экспедиции.
– Я поведу, – сказал он Дубняку, угадав в нем старшего. – Но вы паспорта сдайте.
Все нехотя достали документы. Тихонов буркнул под нос «С какой стати?» – но сдал паспорт, как все. Не просматривая их, старик сунул все пять паспортов во внутренний карман куртки и пошел во главе поисковиков. Прочие колхозники постояли, глядя им вслед, и вернулись к работе. Работали они удивительно вяло, неумело, словно после долгой спячки – эта мысль явилась оглянувшемуся Окуневу. Студенты на картошке, и те собирают бойчее. Впрочем, откуда у колхозников бодрость? Идиотский подневольный труд, как его ни зови.
– Так это колхоз имени шестидесятилетия? – спросил Савельев.
– Это Иерусалим, то есть Имени Евгения Ратманова Усадьба Счастья Лишенных Имени, – с нехорошей серьезностью сказал старик в тюбетейке, и четверо из пяти подумали, что они сошли с ума, зато Окунев, чьими глазами мы станем глядеть на эту первую остановку, понял, что догадка его верна и что надо бы им поворачивать, да поздно.
2
Леша Окунев от природы не верил в государство, он родился таким, что всякая внешняя воля, хотя бы и самая благодетельная, была для него нестерпима, а поскольку детство его пришлось на девяностые годы, все вокруг подтверждало его детские предположения. Государство не собиралось защищать граждан, ничем их не обеспечивало, а полноценно передушить, чтоб не мучились, уже не могло. Оно висело на них, как ржавые кандалы. Силу Окунев еще мог уважать, а гниения не переносил. В десятом классе он вступил в партию УРА (Уральских радикал-анархистов), но покинул ее ввиду полной электоральной бесперспективности. Кроме того, он мало верил, что лидер партии Евгений Антонов, остроголовый человек в пенсне, способен будет самораспуститься и сдать все посты после, допустим уж немыслимое, прихода к власти. Окунев закончил уральский истфак, поучился в аспирантуре, ушел оттуда – поскольку узнал про Россию все, что его интересовало, – и принялся менять работы.
Строго говоря, все это была не работа – которая, по определению Бакунина, есть труд самосознающей души для общественного блага, но более для личного роста, – а приработок. Основным занятием Окунева было вытеснение государства из любых сфер, до которых оно пыталось дотянуться, – прежде всего из образования и медицины; теперь, к двадцати шести годам, он и сам затруднялся перечислить летние школы, православные и католические лагеря, кружки, семинары, клубы, в работе которых он поучаствовал. Он выезжал на все стихийные бедствия, спасал от пожаров и наводнений, два сезона поработал в движении ДеБа (дедушки-бабушки), возглавляемом московской студенткой Викой Кунгурцевой, но ушел из-за моральных разногласий: Кунгурцева разместила в Фейсбуке фотографии голой обгаженной старухи из дома престарелых в поселке Красная Крепь, после чего дом разогнали, директора уволили, а пенсионеров, сдружившихся было, раскидали по домам престарелых всей Тульской области. Окунев считал, что фотографировать и выкладывать на всеобщее обозрение голых старух не следует даже ради благой цели, а расформирование дома в Красной Крепи он благой целью не считал – тут была, по его мнению, классическая ситуация из «Защитника Седова», когда государство ради палаческих целей воспользовалось сигналом снизу. С врачом Тимашук, кстати, была та же история. На «врача Тимашук» Кунгурцева обиделась, а ведь Леша ей годился, она его хотела. Но Леше такие строгие столичные красавицы не нравились – он любил девушек попроще, принципов у самого хватало.
В странствиях по горячим, а точней – тлеющим точкам, по торфяным болотам, дымящим в июле, и поселкам, где трубы рвались при первых заморозках, Окунев открыл для себя совершенно иную Россию – не то чтобы подпольную, а параллельную. Она давно спасала себя, мгновенно координировалась, покрылась сеткой раздаточных пунктов, обзавелась тысячами активистов, делившихся в свою очередь на три категории. Первые были святоши, упоенные собственным подвигом, требовавшие абсолютной справедливости, а на деле – благодарности; эти не уживались даже с родителями. Отчего-то – Окунев боялся говорить вслух, отчего, – их особенно тянуло в медицину, к больным, увечным, обреченным, реже к бомжам, лучше бы тоже больным (здоровых бомжей, впрочем, не бывает). Эти отличались невыносимой экзальтацией и, кажется, тайной некрофилией. Вторые были любители экстрима, использовавшие бедствия как источник адреналина; этой корысти они не скрывали и были, в общем, приличные ребята – Леша причислял себя к ним, хотя, кажется, был к себе слишком суров. Третьи помогали потому, что не могли не помогать, и Окунев про себя называл их «провалившиеся». Живет человек, не делая ни зла, ни добра, что по нынешним временам и так немало, но судьба сводит его с больным ребенком либо брошенным стариком, и человек пропадает, ибо сделать ничего нельзя, а существовать по-прежнему он уже не может. Провалиться может не всякий, но тот, кого ничто не удерживает: все знают про больных детей и одиноких стариков, но всех удерживает семья, профессия, нетленка-эпохалка в компьютере, причем эпохалке грош цена и нужна она только для самооправдания; но есть те, кому зацепиться не за что, и сквозь лед быта, на котором мы все худо-бедно удерживаемся, они проваливаются в ледяное густое зловоние, которое, собственно, и есть жизнь, зачем же от этого прятаться. Благо тому, кто ходит по ее поверхности, словно посуху; нет никакой добродетели в том, чтобы проваливаться в выгребную яму, смрад которой ты никак не развеешь; никого не спасешь, а душу свою погубишь – это и есть то добро, от которого предостерегала одного молодого возлюбленного сама, скажем, Цветаева. Но вернуться обратно и жить, словно ничего не происходит, такой душе не дано, вот они и маялись, кидаясь в самые безнадежные ситуации. На глазах у Леши Окунева одна такая женщина – как обычно бывало, лет тридцати, – ударилась в помощь больным сиротам: мало того что сиротам, так еще и больным; потеряла на этом деле мужа, который сначала не одобрял ее увлечения, а потом стал злиться на бесконечные разъезды, запущенный дом, тоскливую муть в глазах жены, – и с легким сердцем, чувствуя себя глубоко правым, сбежал от нее, как от зачумленной, к ртутноглазой девушке без малейших признаков совести. Брошенная жена этого почти не заметила – она гробилась тогда, выхаживая тринадцатилетнего тяжелого эпилептика, нашла ему американских усыновителей, а когда запретили американское усыновление, эпилептик, к тому времени активно писавший в мордокнигу, громко обрадовался и заявил, что ни на что не променяет Родину; его немедленно обласкало «ЕдРо», а впоследствии усыновил губернатор. В публичном дневнике мальчик громко отрекся от благодетельницы, а ей написал прочувствованное письмо без знаков препинания – «Вы же все понимаете у меня нет другого шанса». И она, разумеется, все поняла.