Павел удивился: это был голос Кузякина.
— Чего это в такой поздний час, Гордей Игнатьич?
— Раньше не мог: младшенький мой, Петька, ветру наглотался и горлышко застудил. Полночи кашлял. Вот только уснул. Зайдем в красный уголок.
Павел, недоумевая, зашагал вслед за Кузякиным.
— Я сам молодой был, Паша, — сказал Гордей Игнатьевич, усаживаясь на стул и с удовольствием вытягивая уставшие ноги. — Следовательно, понимаю тебя. Что не спишь, понимаю. Коля видел Вакорину, и она была очень веселая, и обещала Коле конфет. Вот все, следовательно.
И поднялся со стула.
Павел тоже встал и, нащупав в темноте руку Кузякина, сжал ее. Потом потерся щекой о щетину на лице Гордея Игнатьевича, сказал:
— Спасибо. Прямо оживил ты меня, дядя Гордей. Я этого не забуду.
Внезапно Абатурин потащил Кузякина за собой.
— Ты чего? — удивился тот.
— Никуда не пущу. Поздно. Ляжем на полу, вместе.
— Экой дурачок ты, парень! — засмеялся Кузякин. — Как же это без детишков спать лягу? Ты подумал?
— Ну, тогда я провожу.
— Иди, спи. Сам дойду, не маленький.
Кузякин исчез так же незаметно, как и пришел, и Павел, что-то напевая себе под нос одним дыханием, поспешил к себе в комнату.
ВОЙНА С ГРАНУЛЕМОЙ
Комсомольское собрание спорило уже второй час. Ничего страшного в этом не было, но все-таки президиум стремился уберечь организацию от крайних суждений. Большинство молодых людей вполне трезво судило о том, кто имеет право называться ударником коммунистического труда. Но как почти во всяком новом деле, здесь были свои отступления от истины, свои перехлесты и свое обозное равнодушие. Споры и велись в основном между представителями крайних точек зрения.
Одни пытались сочинить подобие устава, по коему молодой человек лишь тогда удостаивался высокого звания ударника, когда он и во сне видел одни производственные сны. Что касается облика и сердечных дел, то тут тоже все было ясно: любовь начиналась после загса и должна была способствовать перевыполнению производственных норм.
Другие, напротив, предлагали не переть на рожон, а выработать достойные и скромные условия. Во-первых, выполнять план. Во-вторых, не опаздывать на работу. И, наконец, в третьих, посильно участвовать в общественной жизни.
Выступление Линева вызвало одобрительный гул в зале. Помахивая в такт словам тетрадкой в клеенчатой обложке, бригадир высказался в том смысле, что ударник коммунистического труда должен быть честен и правдив. Перед собой, перед людьми, перед государством. Он, этот человек, обязан каждый день делать шаг вперед, и если ты в этом году сработал столько же, сколько и в прошлом, значит, ты топчешься на месте и собираешься въехать в коммунизм на горбе другого.
— Коммуна — это семья, — спокойно объяснял Линев. — Выходит, родные люди. А в семье случается всякое. Разве бывает так: мне хорошо, а отцу или брату плохо, и я плюю на это? А вывод — что ж? — он каждому ясен.
И еще вот о чем мы толковали в бригаде. Времена культа не исчезли бесследно. Они оставили нам в наследство показуху. Они отрывали слово от дела и родили прохвостов, которым клятва ничего не значит. Это производители трепа, и мы ненавидим их. Болтуны из начальства опасны вдвойне. Разве не так? Они трещат о сжатых сроках и тогда, когда твердо знают: ни сжатые, ни нормальные сроки нереальны. Они, пустобрехи, портят людей, как бы говоря: «Нет, что ни внушайте, а вранье, ежели с толком врать, вечная выгодная штука». Болтуны имеются везде, но своего брата, рабочего, мы бьем за вранье наотмашь. Болтуна-начальника еще часто стесняемся, что ли, бить.
Бригада предлагает: травить показуху, травить болтовню везде и каждый день. И в себе тоже. Если есть, конечно. А бывает… Вот так.
Зал ударил в ладоши, но Линев поднял руку:
— Я еще хочу об одном сказать…
И завел вялую, — всем было видно — не от души, — речь о вреде курения.
Раздался хохот, иронические аплодисменты, свист.
Шагая с товарищами домой, Линев сокрушенно качал головой:
— И дернул меня черт распинаться о никотине! В конце концов, даже у дураков есть своя голова на плечах.
— Ты не расстраивайся, — мягко советовал бригадиру Абатурин. — Все равно каждый подумает о твоих словах.
Блажевич усмехнулся и полез в карман за портсигаром.
Неподалеку от общежития Павел легонько тронул Гришку за рукав.
— Ты что, Паня?
— Гриша, — замялся Абатурин. — Не пособит ли Катя в последний раз?
— Можно, — великодушно отозвался сварщик. — Что надо?
— Пусть меня примет врач в поликлинике. Все равно какой. На левом берегу.
— Ясно, — усмехнулся Блажевич. — Ты ж теперь хворый.
— Конечно, не то Анна не поверит мне.
Через неделю Поморцева привела Павла в кабинет доктора Герчинова, затянутый черными шторами.
— Вот, Иосиф Михайлович, — сказала она, теребя тонкие косы, — это Абатурин, о котором вам говорила. Ему о своем деле потолковать надо.
— Хорошо, — кивнул Герчинов, — можете идти.
Доктору перешло, вероятно, за пятьдесят. У него было открытое, чуть усталое лицо, и Павел решил, что будет говорить без обиняков. Но не успел.
— Ну-с, молодой человек, — проговорил доктор, моя руки под краном, — раздевайтесь. Мы это живо устроим…
— Но я, доктор…
— Никаких «но», — кинул Герчинов, насухо вытирая пальцы. — Раздевайтесь до пояса.
Он постукивал Павла по груди, слушал его дыхание в стетоскоп и тихонько покашливал.
— Я тридцать три года занимаюсь легкими, уважаемый, — говорил он Павлу. — Когда начинал, туберкулез был не просто несчастье, а катастрофа. Почти смертный приговор. Я тоже был приговорен к умиранию: каверны в обоих легких. Именно тогда я избрал себе путь врача, и, как видите, удалось уцелеть.
Он посмотрел на широкую, хорошо вылепленную грудь Павла — и усмехнулся:
— Сейчас редко кто умирает от туберкулеза. Нет, я не скажу вам, что он безобиден, как насморк. Но мы научились говорить ему «ты». Теперь больные почти не кашляют, редко температурят и внешне не отличаются от здоровых людей.
Он поднял очки на лоб, близоруко взглянул на Абатурина, спросил:
— Вы понимаете, зачем говорю? Я делаю это для того, чтобы люди знали: если хочешь воевать с бедой, ты не должен поднимать рук и сдаваться в плен. Здесь та же война, и воля к жизни — уже половина победы. Вам ясно?
Он подвел Абатурина к рентгеновскому аппарату и засунул молодого человека в узкую щель, за экран. Затем крикнул какую-то цифру в темноту.
Чей-то женский голос повторил цифру, и щелкнул включатель тока.
«Вон в чем дело, — запоздало подумал Абатурин, — неподалеку — медсестра. Я должен был догадаться об этом».
Аппарат тихонько гудел, и до Павла, как во сне, доносился ровный голос Герчинова.
— У нас лечится одна больная, — говорил он, поворачивая Павла то в одну сторону, то в другую, — удивительно красивая девушка. Поверьте, ей еще придется отбиваться от женихов. Лежала в больнице, а теперь консультируется у меня. Нет ничего трагического. Дважды в день — уколы стрептомицина. Дома принимает таблетки: фтивазид или метазид, или салюзид. Ноль три — ноль пять. Этого вполне достаточно. Раз в месяц — рентген. Очень дисциплинированная девушка, она точно выполняет советы. Это весьма важно, прошу обратить внимание. Сон, отдых, еда — во всем система.
Доктор вытащил Павла из щели, крикнул, чтоб выключили аппарат и зажег свет.
— Марья Львовна, вы свободны и можете отдохнуть, — тихонько сказал он кому-то за ширмой.
Павел услышал слабые звуки шагов, мягко захлопнулась дверь в смежную комнату, и кабинет заполнила тишина.
Пока молодой человек одевался, Герчинов говорил:
— Через год она будет совершенно здорова, и это лучшее доказательство того, что туберкулез не любит, когда ему говорят «ты». Я надеюсь, вы меня понимаете?
— Понимаю, Иосиф Михайлович. Спасибо.
— Но все-таки я подчеркиваю: это — не насморк и не грипп. И еще. В числе антибиотиков и прочих лекарственных средств нет таких препаратов, как «настроение», «оптимизм», «любовь». Но вы — умный молодой человек и, конечно, сообразите: слезы — это друзья микробов, а от любви бактерии дохнут, не успев сказать «мама». Пожалуйста, учтите это. Может, когда-нибудь пригодится.