— Может быть, они не знают, как за это взяться, и потому ищут со всех сторон?
На следующий день нести караул выпало сыну аптекаря. Было три часа пополудни, когда мальчишки, игравшие во дворе и сидевшие по домам, плюща нос у окна, не веря своим глазам, увидели, как польский флаг развернулся и торжествующе зареял над крышей сарая. Через несколько секунд шестеро или семеро сорвиголов вихрем промчались к месту сбора. Тихонько отодвинув доску, мы все получили доступ к уроку большого воспитательного значения. На этот раз кондитер Мишка превзошел самого себя; наверное, его великодушная натура почувствовала присутствие шести ангельских головок, склонившихся над его трудами. Я всегда любил кондитерские изделия, но с тех пор я стал иначе смотреть на пирожные. Этот кондитер был великим мастером. Понс, Румпельмайер и знаменитый Лурс из Варшавы могут снять перед ним шляпу. Конечно же, в столь юном возрасте мы не имели возможности сравнивать, но теперь, после стольких путешествий, увиденного и услышанного, внимательно прислушиваясь к мнению тех, кому довелось отведать лучшее американское мороженое и печенье знаменитого Флориана из Венеции, насладиться венскими струделями и сахертортами и лично посетив чайные салоны двух континентов, я по-прежнему утверждаю, что Мишка, бесспорно, был великим кондитером. В тот день он преподал нам урок высокого морального значения, сделав нас скромными людьми, которые никогда больше не станут претендовать на право изобретения пороха. Если бы вместо того чтобы обосноваться в маленьком забытом городке Восточной Европы, Мишка открыл кондитерскую в Париже, то сегодня он был бы богатым, известным и почитаемым. Первые красавицы Парижа пришли бы отведать его пирожных. В кондитерском деле ему не было равных, и мне искренне жаль, что его шедевры не прославились на весь мир. Не знаю, жив ли он — что-то подсказывает мне, что он умер молодым, — во всяком случае, я позволю себе здесь почтить память великого артиста и засвидетельствовать ему глубокое почтение скромного писателя.
Спектакль, на котором мы присутствовали, был настолько волнующим и порою тревожным, что самый младший из нас, Казик, не старше шести лет, испугался и заплакал. Признаться, было от чего, но мы ужасно боялись помешать кондитеру и выдать свое присутствие, и поэтому каждому из нас пришлось терять драгоценные минуты, по очереди зажимая рот дурачку и не давая ему кричать.
Когда вдохновение наконец оставило Мишку и на земле остались только смятый цилиндр, боа со сплющенными перьями и оцепеневший деревянный манекен, небольшая группка усталых и молчаливых мальчишек спустилась с крыши. В то время нам рассказывали историю одного мальчика, который лег на шпалы под проходящий поезд и был найден с совершенно седыми волосами. После истории с Мишкой ни у кого из нас не поседели волосы, и поэтому я считаю тот рассказ выдумкой. Спустившись с крыши, мы долго молчали, сосредоточенные и слегка подавленные, забыв о гримасах, веселых подколах и шутовстве, которые были нашими излюбленными формами общения. С серьезными лицами, собравшись в кружок посреди двора, мы смотрели друг на друга в странной и благоговейной тишине, как после выхода из святилища. Думаю, мы находились во власти почти сверхъестественного таинства и откровения, став свидетелями необычайной силы, которая таится в чреве мужчины; сами того не ведая, мы приняли свое первое религиозное причастие.
Малютка Казик был потрясен не меньше нас.
На следующее утро я нашел его сидящим на корточках за поленницей. Спустив штаны, он сосредоточенно рассматривал свой член, нахмурив брови и глубоко задумавшись. Время от времени он осторожно, двумя пальцами, дотрагивался до него и дергал вниз, оттопырив при этом мизинец именно так, как запрещал мне делать мой учитель хорошего тона, когда я держал в руке чашку чая. Подкравшись, я гукнул ему в ухо — его как ветром сдуло, и, как поднятый заяц, он пронесся по двору, двумя руками придерживая штаны.
Воспоминание о великом виртуозе своего дела навсегда осталось в моей памяти. Я часто думаю о нем. Недавно я смотрел фильм о Пикассо, в котором кисть мастера скользит по полотну в погоне за невозможным, и образ кондитера из Вильно неотступно стоял передо мной. Трудно быть артистом, не разбазарить свое вдохновение, верить в достижимость шедевра. Вечная борьба за обладание миром, жажда подвига, поиск стиля и совершенства, желание достичь вершины и навеки удержаться на ней, чтобы насладиться всем сполна, — я следил, как кисть художника упорствовала в погоне за абсолютом, и мне стало очень грустно при виде торса великого гладиатора, который, несмотря на предстоящие победы, был обречен на поражение.
Но еще труднее смириться. Как часто, начав карьеру художника, я, с пером в руке, сложившись пополам, оказывался подвешенным к летающей трапеции и, задрав ноги, опрокинувшись головой вниз, летел сквозь пространство, сжав зубы, напрягши мускулы, с потом на лбу, при последнем издыхании, на исходе сил и фантазии, за пределами самого себя, тогда как надо еще не забыть о стиле, создать видимость легкости, казаться непринужденным в момент наивысшего напряжения, приятно улыбаться, оттягивать спуск курка и неизбежное падение, продолжая полет, чтобы слово «конец» не прозвучало преждевременно из-за нехватки дыхания, смелости и таланта; и, когда вы наконец возвращаетесь на землю, чудом не повредив ни одного члена, трапеция вновь возвращается к вам, перед вами опять нетронутая страница, и вам предстоит начать все сначала.
Стремление к совершенству, эта навязчивая погоня за шедеврами, несмотря на все музеи, которые я посетил, все прочитанные мной книги и мои собственные усилия на летающей трапеции, и по сей день остается для меня нераскрытой тайной, как и тридцать пять лет назад, когда, свесившись с крыши, я наблюдал за вдохновенным творчеством выдающегося кондитера.
Глава XIII
Пока я приобщался к искусству в саду и во дворе, моя мать вела систематический поиск, пытаясь обнаружить во мне самородок какого-нибудь скрытого таланта. Поочередно отказавшись от скрипки и танцев и тем более не принимая в расчет живопись, мама решила давать мне уроки пения, приглашая лучших певцов местной оперы, в надежде выявить у меня задатки будущего Шаляпина, которого ждали овации на сценах оперных театров, утопающих в свете прожекторов, в пурпуре и золоте. К своему великому сожалению, сегодня, после тридцати лет раздумий, я вынужден наконец признать, что между мной и моими голосовыми связками существует полный мезальянс. У меня нет ни слуха, ни голоса. Не знаю, как это случилось, но это факт. Я вовсе не обладаю басом, который бы так мне подошел: по неясным соображениям мой голос достался вчерашнему Шаляпину и нынешнему Борису Христову. Это не единственное, но, пожалуй, самое крупное недоразумение в моей жизни. Я затрудняюсь сказать, в какой момент, в результате какой пагубной махинации произошел этот подлог, но так уж вышло, и тем, кто хочет услышать мой истинный голос, я советую купить пластинку Шаляпина. Вам довольно будет послушать Блоху Мусоргского — это вылитый я. Остается только представить меня на сцене произносящим басом: «Ха! Ха! Ха! Блоха!» — и, я уверен, вы согласитесь со мной. К сожалению, то, что я воспроизвожу горлом, когда, прижав руку к сердцу, выставив одну ногу вперед и откинув назад голову, предаюсь мощи своего голоса, постоянно вызывает у меня удивление и горечь. Это бы не имело никакого значения, не будь у меня призвания. Но, увы, оно у меня есть. Я никогда никому не говорил об этом, даже своей матери, но к чему и дальше скрывать? Настоящий Шаляпин — это я. Я — великий непонятый трагик-бас, коим и останусь до конца. Помню, однажды, во время представления «Фауста» в «Метрополитен-опера», в Нью-Йорке, я сидел рядом с Рудольфом Бингом в его директорской ложе, скрестив руки, по-мефистофелевски сдвинув брови, с загадочной улыбкой на устах, в то время как дублер на сцене лез из кожи, выступая в моей роли, а я находил некоторую пикантность при мысли, что рядом со мной сидит крупнейший оперный импресарио мира и ни о чем не догадывается. Если в тот вечер Бинг поразился моему дьявольскому и загадочному виду, то здесь он найдет разгадку на все вопросы.