Литмир - Электронная Библиотека

Они жили в одноэтажном доме, сложенном из крепких больших бревен, недалеко от реки Туры. Там вообще дома были довольно-таки капитальные – вокруг много леса, никто его не считал. В основном это были пятистенки. Одну половину дома занимали мы, а вторую, кухонную, они. Еще был небольшой двор, амбары позади дома, у задней его стены. Возможно, до войны уральская деревня жила более или менее сыто. Но теперь все амбары, конечно, пустовали. Даже коз не было. И еще там был очень большой огород и отдельно стоящая во дворе баня.

Я не могу сказать, что они относились к нам плохо. Скорее… Конечно, мы были им помехой. Ну зачем им еще одна хозяйка, моя бабушка, которая тоже занимала печку и что-то на ней готовила? Я, мальчонка, конечно, с этими детишками был весь день. Так себе к нам относились. Мы для них были “выковыренные”, то есть эвакуированные, но они не могли произнести этого слова. В общем, их можно было бы понять, потому что они не знали нашей жизни, они не знали, что такое блокада. Почти в каждой семье кто-то к тому моменту уже погиб на фронте, а мы спасались. А от чего спасались? Про фронт было понятно – там убивают, а вы от чего спасаетесь? Но я всего этого, конечно, еще не понимал.

Но по большому счету мы все для них были жиды, или “вереи” – евреи. Они и не знали, кто такие евреи. Но сказал кто-то, что это жиды, и ладно. Проявлялось это в основном на словах. К тому же никто по внешнему виду “верея” от “неверея” отличить не умел. А я всю жизнь был белобрысеньким.

Хотя бывали и очень неприятные случаи. Помню один из них. Через село проходил ручеек, по дну относительно глубокого оврага с покатыми спусками. Зимой – а зимы там длинные – все катались на каких-то самодельных лыжах, буквально выструганных из чурок, зачастую даже без загнутых мысков. Мальчишка из эвакуированных, наверное, мой сверстник, лет десяти-одиннадцати, совершенно домашний, как и все мы, пошел через этот овраг на другую сторону, к домикам, которые были видны. И один из катающихся местных палкой ткнул ему в лицо и выколол глаз. Потом родители скандалили, выясняли. Потому что власти там как таковой не было. Был какой-то сельсовет, но он не обладал властью.

Я между тем болел корью. Без медикаментов и без антибиотиков. И, отболев, пошел в местную школу. Вообще село, в котором мы поселились, до революции явно было довольно мощным. Я помню, что на въезде стояла кирпичная одноэтажная церковь, правда, уже без колокольни, без всяких куполов, совершенно заброшенная, превращенная в отхожее место для скота, для всей округи – и все равно солидная. И школа, в которую я пошел, тоже была явно не советской постройки, деревянная, двухэтажная. Наверное, ее строил какой-то барин. А рядом располагался бывший барский дом, одноэтажный, длинный, там теперь был детский дом.

Удивительным образом в классе совсем не было агрессии. Хотя сама аура пребывания там была агрессивной, но агрессии не было, драк не было. Мальчишки учились вместе с девчонками, только через год стали разделять, но мы в это время уже вернулись в Свердловск. Единственное… Вместе с нами учились детдомовские, и это была очень неприятная публика. Возможно, с тех самых времен я до сих пор не люблю тех, кто вырос в детдоме. Так что, когда я слышу что-то про детдом, для меня это сразу негатив.

И еще, конечно, детям свойственна какая-то дурь. Допустим, учительница мне говорит: “Пойди к такому-то из ребятишек и возьми у него учебник”. Учебников ведь почти не было. Я иду, со мной отправляется целая ватага. И мне все время говорят в один голос: “Он здесь живет!” Я прихожу – нет никого. Шутка. “А-а-а-а! Ха-ха-ха-ха-ха-ха! Вон там он живет!” Я туда, а там, оказывается, колхозная бухгалтерия. И это может продолжаться бесконечно, чисто по-детски. Взрослые могут быть шутниками-идиота-ми, но где-то на третий раз им надоест. А дети могут сто раз повторять одно и то же.

Я помню, что той зимой стояли страшные морозы. А мы ходили черт-те в чем, в страшной рвани. Никто не смеялся, если на каком-то из мальчонок была бабья кофта, лишь бы было тепло. Я помню, что у меня были вязаные перчатки. Мама из Испании привезла очень много хороших, качественных вещей. Но вещи изнашивались. Эти перчатки уже были драненькие, и я носил одну на другую. А потом в школьной раздевалке они пропали. И еще пропал перочинный ножичек, ничего из себя не представлявший. Ножичек еще дедов был, и мне его было очень жалко, я его до сих пор помню. Там же не было гардеробщиц, никого. А потом на краю овражка этого на какой-то кучке дерьма я нашел свои перчатки – ими подтерли зад. Сперли детдомовские, конечно, они вечно по карманам лазили. И я не помню, чтобы с ними местные водили компанию. У них свое было, у местных – свое.

А по весне, когда начинал таять снег, деревня утопала в страшной полуметровой грязи, по которой невозможно было пройти. Помню, как несколько раз я увязал так, что мне приходилось на четвереньках руками щупать, куда можно ступить.

Где-то в полукилометре от того места, где мы жили, деревня уже кончалась, и там, на отшибе, стоял дом. В нем жила одинокая женщина из эвакуированных. Эта женщина к нам иногда заглядывала, то за щепоткой соли, то еще за чем-то. Бабушка рассказывала, что эта женщина однажды подошла и сказала: “А я вас помню!” Бабушка спросила: “Откуда?” – “Из Ленинграда, я вас видела в магазине “Яйцо. Птица”… ” Если идти вдоль Кузнечного ранка, то по противоположной стороне будет какая-то больница, потом банк, потом барочный красивый дом. А дальше – затрапезный и достаточно высокий длинный красноватый фасад, в нем сейчас какой-то супермаркет. А до войны там на первом этаже был магазин, который имел название “Яйцо. Птица”. Там всегда толпились очереди, это был своеобразный клуб, “клуб по голоду”. В общем, женщина оказалась… из своих. У нее был сын, значительно старше меня. Очень хороший мальчонка. Мы с ним много общались. А потом его забрали в армию. Подозреваю, что его забрали не по возрасту, а пораньше, то есть не в восемнадцать, а лет в пятнадцать-шестнадцать. Какой-то командир из военкомата его отправил на фронт вместо своего. И очень скоро пришла похоронка. Помню, как его мать принесла нам какой-то выструганный им кораблик, детскую поделку. И сказала: “Вот, Женя, это тебе, значит… ”

Короче говоря, в том доме мы прожили около года, потом почему-то переехали в другой, но там задержались примерно на неделю. И уехали в Свердловск, совершенно не представляю, по какой причине.

Это был самый страшный период нашей эвакуации. Голод был почти такой же, как в блокадном Ленинграде. И ужасно неприятный народ. Для меня, как ни странно, это ощущение осталось на всю жизнь. Урал – это страшные люди, какие-то генетически жестокие. И они сами не понимали этого, им такое в голову не приходило. Они так живут, они такие и есть.

Когда мы еще жили в деревне, у одной школьной учительницы пала корова. И все ее коллеги начали ей твердить: “Ну все, теперь тебе конец! Теперь тебе только в петлю! Что ж без коровы-то? Не-не!” Никто даже не задумался о том, чтобы помочь. Думаю, это была какая-то врожденная жестокость. Они не понимали, где добро, а где зло.

В Свердловске было еще хуже.

Свердловск

Не помню, как перебрались в Свердловск. Только помню, что с нами вместе из деревни ехал дядька, колхозник средних лет. Он сидел, и его освободили из лагеря. Сидел он, по-моему, за то, что то ли избил, то ли просто послал председателя своего колхоза. За это его судили, посадили, и вот он освободился. Сначала он приблудился в тот дом, где мы жили, к хозяйке, как и мы вот. Он там ворота починил ей, одно, другое. И потом уехал с нами в Свердловск. В дороге очень нас поддерживал.

В Свердловске мы поселились в доме в громадной застройке ВИЗа. Типичный российский провинциальный двухэтажный дом, кирпичный полуподвальный низ с небольшими окнами и деревянный верх. Мы жили в полуподвале. И там же, в Свердловске, я пошел в 55-ю школу, недалеко от дома. Удивительно, что это единственная школа из всех, где я учился, номер которой я помню.

6
{"b":"184608","o":1}