Единственным вестником, приходившим из далекого мира, шумевшего за окнами сиренами кораблей и звоном весенней капели, был доктор — обрусевший швед, проживший всю жизнь на Аланде.
Его седые волосы торчали на голове в беспорядке, халат всегда распахивался. Он постоянно хохотал у себя в кабинете, и смех его долетал в самые дальние углы лазарета.
Щедрин любил посещения доктора. С ним в палату врывался живой запах табака и спирта. Доктор прикладывал ухо к груди Щедрина; волосы у доктора всегда были мокрые, должно быть от капели и тумана.
Чем ближе к весне, тем чаще остров был затянут туманом. В тумане пищали чайки, перекликались дети, а однажды вечером Акерман разбудил Щедрина, и они долго слушали, как в густом тумане за окнами торжественно и победно гремела «Марсельеза».
«К оружию, граждане!» — пели серебряные трубы.
Их заглушало глухое и грозное «ура».
— Узнаю голоса наших матросов, — говорил Акерман. — Худо сейчас шкуродерам, ой, худо! Разгневанный народ кинулся в дворцы тиранов!
Нога у Акермана заживала, и он снова начал шутить.
Однажды пришел Марченко.
Он рассказал, что его выбрали на «Смелом» председателем судового комитета, и принес Щедрину и Акерману подарки от команды — папиросы, два сухих апельсина и пачку газет за последние дни.
— Слушай, Марченко, мы же все-таки офицеры, — сказал Акерман. — Белая кость, голубая кровь и все такое прочее.
Марченко ухмыльнулся:
— Да вы ж почти что наши. Какие вы, извините, офицеры! Офицеры — это шкуры, а вы студенты. У вас мозги другие.
— Ну что ж, — сказал Акерман, — хоть мы и не заслужили, но и на том спасибо. Значит, будем винтить революцию до конца.
— Известно, до конца.
Марченко встал. Он торопился на матросский митинг.
— Где команды митингуют? — спросил Акерман. — На кораблях?
— Зачем на кораблях! На кораблях тесно. Собираемся на кладбище.
— Подходящее место! — усмехнулся Акерман.
— Самое подходящее, — серьезно возразил Марченко. — На кладбище есть одна могила, облюбовали ее матросы. Около той могилы и собираются, становятся прямо на камень, на валун, и говорят свои матросские речи.
— Чья же это могила?
— Вижу я, — сказал Марченко с сокрушением, — что придется вам об ней рассказать, а то вы вовсе как сухопутные, ничего не знаете. Лежат под тем камнем солдат Семен Тихонов и прапорщик Бестужев. Похоронены они вместе еще при Николае Первом. Понятно, матросы увидали ту могилу, и стало им интересно, почему это солдат зарыт с офицером и лежит на них один тяжелый валун. Стало матросам интересно, и доискались они обо всем у местных жителей. Сами знаете, нет такого дела на свете, до которого бы хороший матрос не мог допытаться. На то он и матрос. Докопались матросы, что сто лет назад стояли в этих местах крепкие зимы и залив замерзал кругом — от края до края. Теперь этого нету. Теперь, сами видите, зима здесь гнилая: снег, да туман, да дожди, чистая слякоть… Сто лет назад было в Петербурге восстание. Один из тех, кто был в том восстании, бежал, уносил голову от царской награды. Дошел он по льду до здешнего острова, хотел податься в Швецию и попался: схватили его не то жандармы, не то офицеры. И был бы ему верный конец, когда бы не помогли ему бежать тот самый солдат Тихонов и прапорщик Бестужев. Выручили человека, а сами погибли злой смертью.
— Какой смертью?
— Об этом говорят разное. Кто говорит — расстреляли их перед казармами, кто говорит — засекли шомполами и похоронили радом, в одной могиле.
— Офицера не могли засечь шомполами, — сказал Акерман.
— Ну, как-нибудь другим манером, а все-таки сжили со света… Спите, поправляйтесь, сейчас на воле весело.
Марченко попрощался и ушел.
Щедрин лежал, закрыв глаза. Он вспомнил рассказы матери о деде, восторженные рассказы теток, над которыми он насмехался, и то, что с детских лет казалось ему семейной выдумкой, внезапно приобрело реальность, вышло из тесного круга их семьи, получило неожиданное значение для новых, революционных времен, становилось широко известным не только ему, матери, его смешным теткам, но и сотням матросов. Значит, дед действительно был здесь, и в тогдашние крутые и страшные времена нашлись два человека, пожертвовавшие жизнью, чтобы спасти его от казни. Подвиг этих людей казался Щедрину гораздо выше, чем подвиг деда. И чем больше Щедрин думал об этом, тем сильнее волновался.
— Слушай, Акерман, — спросил он тихо, — как их зовут?
— Кого?
— Ну этих двоих, похороненных вместе.
— Солдата — Тихонов, а прапорщика — Бестужев.
Щедрину хотелось рассказать Акерману о деде, но он сдержался: больше всего он боялся насмешек и недоверия. «Какой же ты, Саша, к черту, внук декабриста! — скажет Акерман. — Ты же теряешься перед Розеном и не умеешь запросто сойтись с матросами. Ты же типичная шляпа, а не внук декабриста».
Темнело. Зеленая заря горела за оконным переплетом.
В коридоре послышались шаги. Вошел веселый растрепанный доктор. За ним санитар вел, поддерживая за спину, плотного чернобородого человека. Нового больного уложили на койку. Он уставился в потолок выпуклыми насмешливыми глазами и молчал. Доктор потер руки.
— Вот вам, молодые люди, — сказал он, — еще один товарищ по болезни. Втроем будет веселее.
Щедрин лежал, не открывая глаз. Он очень устал от разговора с Марченко и от мыслей о деде. Ему хотелось спать.
— Я настаиваю, доктор, — сказал новый больной резким голосом (Щедрин открыл глаза и быстро приподнял голову), — чтобы при первой возможности вы отправили меня в Гельсингфорс. Лечение здесь меня не устраивает.
— Господин каперанг[1], — сказал Щедрин, — Гельсингфорс вам не поможет.
— То есть как? — нагло спросил новый больной. — Что вы городите, мальчик!
— Я не мальчик, а офицер революционного флота и к тому же кухаркин сын, — ответил Щедрин. — Мы с вами виделись на елке в Ревеле. Забыли?
— Представьте себе, не помню, — зло ответил каперанг. — Не припомню такого счастливого случая в своей жизни.
Щедрин сел на койке и сказал, обращаясь к встревоженному доктору:
— Уберите от нас этого хама!
— Но-но! — крикнул каперанг, приподымаясь. — Вы будете иметь дело с командиром флотилии.
— А вы будете иметь дело с матросами флотилии, — ответил, бледнея, Щедрин. — Доктор, этот офицер оскорбил при мне женщину только за то, что она была бедна и плохо одета. Сейчас он собирается дезертировать из флота в Гельсингфорс. Все равно — не здесь, так в Гельсингфорсе матросы с ним посчитаются.
— Ишиас — болезнь весьма удобная, — пробормотал Акерман. — Болит — и ничего не видно. А бывает наоборот и не болит — и все равно ничего не видно.
Капитан сел. Он смотрел на мичманов яростными глазами. Борода его тряслась, на виске вспухли толстые жилы.
— Замолчать! — внезапно крикнул он взгливым голосом.
— Бой мой! — сказал Акерман и зажал уши. — Если вы еще раз так крикнете, то от нас ничего не останется. Помилосердствуйте, господин каперанг!
Каперанг вскочил и, прихрамывая, вышел из палаты.
Халат волочился за ним по полу. Доктор и санитар вышли следом за ним. Доктор укоризненно качал головой.
Каперанга уложили в дальней палате, а через два дня ночью пришли матросы, арестовали его и отправили под конвоем в Гельсингфорс, в Центральный комитет Балтийского флота.
В апреле Щедрин выписался из больницы. Доктор запретил ему возвращаться на корабль. Недели две-три после болезни Щедрин должен был поправляться и отдыхать.
По совету доктора Щедрин снял комнату у рыбака Петера Якобсена.
Маленький старый дом стоял у самой воды. Дом был разноцветный: стены синие, облезлые, оконные наличники и двери — оранжевые, а внутри у каждой комнаты был свой, когда-то яркий цвет.
Комната Щедрина была выкрашена в желтую краску и завешана фотографиями предков Якобсена.
По утрам, лежа на деревянной кровати, Щедрин рассматривал висевших над кроватью стариков с тонкими, словно железными губами, — шкиперов и лоцманов, живших некогда в этом доме.