Психиатрическая больница располагалась на краю города в обветшалом двухэтажном строении, вокруг которого возвышался бетонный забор, тупой и унылый, каким окружают склады. Само строение было в потеках сырости, с решетками на окнах, которые были замалеваны серой масленой краской. Но вокруг фасада, усилиями врачей и санитаров, а также самих больных, были разбиты клумбы, цвели ноготки, садовые ромашки и колокольчики, сладко пахли табаки. На солнце, поглядывая на цветы, расхаживали больные в заношенных халатах, своей ветхостью и убогостью созвучных с фасадом здания.
Садовников прошел в кабинет, где его встретил Марк Лазаревич Зак. Он был моложав, очень худ и бледен. Его светлые волосы кудрявились мелким барашком. Большие с розовыми веками и желтыми ресницами глаза светились бледной, как мартовская вода, синевой. Тонкий, слегка искривленный нос почти касался верней губы, а оттопыренные уши просвечивали на солнце. Он был нервный, измученный, с неожиданными неуместными жестами и мгновенной судорогой, пробегавшей по лицу, как внезапная водяная рябь. Он радостно поднялся и сжал руки Садовникова своими тонкими холодными пальцами.
— Спасибо, что пожаловали, Антон Тимофеевич. Только в исключительных случаях, только в самых крайних и исключительных.
— Что-нибудь такое, что не укладывается в вашу теорию «социальных проекций»?
— Думаю, что и за этим казусом скрывается какая-то социальная катастрофа. Но страдание пациента столь велико, что не помогают никакие транквилизаторы.
Садовников был знаком с теорией Зака, согласно которой все психозы, бреды и фобии пациентов были отражением извращений, которым подвержено общество. Диагноз больных соответствовал диагнозу общества и протекающим в нем болезням, указывал на их исход, иногда летальный. Зак стремился отсечь разрушенную психику пациента от социальной тьмы, питавшей болезнь. Читал им вслух русские народные сказки, священные тексты, предлагал слушать Моцарта и давал рассматривать картины Кустодиева и Билибина, помещал сотрясенный разум в мир красоты и гармонии. Но, находясь с пациентами в психологической и духовной близости, Зак был не защищен от тлетворных воздействий. Души больного и врача составляли сообщающийся сосуд, в котором начинал дышать один и тот же недуг.
Садовников пил чай, глядя, как по лицу Зака, словно болезненные зарницы, то и дело пробегают мелкие конвульсии, отблески невидимых, падающих за горизонтом молний.
— Хотел вас спросить, Марк Лазаревич, почему вы не уехали из России, хотя, я знаю, вам делали блестящие предложения? Ведь где-нибудь в Европе, Израиле или Америке вы бы смогли заниматься научной работой. У вас была бы великолепная клиника, лаборатории, медикаменты. И, конечно же, не эта скудная зарплата, — спросил и пожалел, боясь, что вопрос покажется бестактным.
Зак отхлебывал чай. На книжной полке виднелись корешки зачитанных книг. Сочинения Фрейда и Юнга. Новый Завет. Мифы Древней Греции. Учебники антропологии и социальной психологии. Труды по психиатрии на английском и немецком. И по лицу его пробегала рябь, как по воде, на которую падал ветер.
— Нет-нет, Антон Тимофеевич, не бойтесь показаться бестактным. Действительно может выглядеть странным, — я, еврей, не устремился вслед за своими соплеменниками и отказался от благополучной жизни где-нибудь в Иерусалиме или Сан-Франциско.
— Я не хотел вас обидеть, Марк Лазаревич.
— Я не обиделся. Я еврей, но Россия моя страна, и русские — это мой народ, вне которого я себя не мыслю. Русские дали евреям приют, когда их гнали в Европе. Здесь, среди русской культуры, возникла блестящая еврейская интеллигенция, — художник Левитан, поэт Пастернак, космист Зельдович, физик Тамм. Все еврейские врачи, музыканты, ученые — это плод русской культуры, и русские люди потеснились в университетских аудиториях, чтобы еврейские юноши могли получить блестящее образование. Русский народ потерял на войне тридцать миллионов своих сыновей и тем самым спас евреев от полного уничтожения, — от газовых камер и печей. И поэтому историческая судьба евреев навсегда слилась с русской судьбой. — У Зака начинала дергаться бровь, потом дрожал кончик заостренного носа, потом начинали кривиться губы. Словно ему в лицо ударяли невидимые частицы, и лицо отражало незримые катастрофы, — то ли русско-еврейских отношений, то ли мучения, которые испытывали в эти минуты его пациенты, лежащие в соседних палатах. — Сейчас русские в большой беде. Многие из моих соплеменников злобно на них клевещут, кидают в них камни. Я никогда не предам русский народ. Я останусь с ним в эти трудные времена и сделаю все, что могу, чтобы облегчить его долю. Мои пациенты — это мои братья. Я не могу их покинуть.
Его глаза мучительно заморгали, он схватил себя за щеку, которая, казалось, хотела вырваться и убежать с лица. Садовников мысленно положил ему на щеку кленовый лист, и судорога успокоилась, лицо стало одухотворенным.
— Я испытываю к вам братские чувства, Марк Лазаревич. Я готов посмотреть вашего пациента.
Они покинули кабинет и двинулись длинным коридором, по которому расхаживал санитар огромного роста с сутулыми плечами грузчика и жилистыми руками, способными согнуть кочергу. Тянулся ряд железных дверей с глазками, к которым припадал санитар своей косматой бровью и красным белком. По указанию врача он рылся в грязном халате, извлекал связку тяжелых ключей и открывал ту или иную дверь.
— Здесь содержится пациент, в прошлом бухгалтер, который мнит себя министром финансов. Его мания — пустой госбюджет, запредельный государственный долг и неконтролируемая инфляция. Я распорядился напечатать на ксероксе копии долларов, и у него появилась возможность вмешиваться в финансовую политику страны. — Зак впустил Садовникова в палату, и тому открылась обшарпанная комната с решетчатым окном и четыре кровати. На тех обморочно лежали больные, запрокинув к потолку серые, плохо выбритые лица. Еще на одной кровати, сбросив на пол одеяло, сидел человек в распахнутом халате с тощей грудью и худыми ключицами. Его глаза сверкали, нос заострился, на скулах играли желваки. На смятой простыне лежала пухлая пачка долларов. Он выхватывал купюры, раскрывал их веером, как игральные карты, раскладывал на отдельные стопки. При этом трескуче и сердито выкрикивал:
— Инфляция!.. Инфляция!..
Так кричит попугай, копируя своего хозяина, одержимого навязчивой идеей.
— Как, Андрей Дмитриевич, проходит финансирование военно-промышленного комплекса? — спросил Зак, ловя запястье больного и щупая пульс.
Тот повернул к врачу гневные глаза, вырвал руку, сжимавшую веер долларов. Трескуче, как возбужденная птица, прокричал:
— Инфляция!.. Инфляция!.. — и швырнул купюры на подушку, словно делал кому-то подачку.
В соседней палате на одной постели сидел оплывший больной с нежно-розовыми щеками, водянисто-голубыми глазами и пухлыми губами, с которых текла прозрачная слюна. Он чем-то напоминал медузу, бесхребетную, студенистую, наполненную влагой, которая вяло сочилась.
— В каком-то смысле у него нет мозга, — сказал Зак, — он бесчувственен к боли, голоду, не откликается на зрительные раздражители. Органы чувств не поставляют в мозг впечатлений, и у него нет мышления, а психика находится на уровне эмбриона. Это образ общества, лишенного самосознания. Но если подключить к мозгу органы чувств, он переживет эмоциональный и интеллектуальный шок, который, быть может, превратит его из олигофрена в гения.
На другой кровати сидел черноволосый пациент с изможденным обугленным лицом, словно его снедал внутренний негасимый огонь. Иногда он скалился, издавая урчанье и хрип. Тянулся с постели к соседу — алигофрену, словно собирался его схватить. И глаза его при этом начинали светиться, как у голодного волка.
— Вкусно!.. Вкусно!.. — повторял он, сглатывая слюну.
— Этот господин возомнил себя каннибалом. Отказывается принимать обычную пищу, и мы вынуждены кормить его насильно. В обществе участились случаи каннибализма, которые отслеживаются телевидением и преподносятся публике как забавные проявления.