Время шло, все мы взрослели и старились, и больше всего это было заметно на Урванцевых — самых старших из нас. Мы по-прежнему с ними встречались, однако все чаще не на охоте, а дома.
В этот период жизни Урванцевых они оседло жили в Ленинграде, но так и оставались северянами. Долго еще при первой возможности, преодолевая возрастную трудноподъемность, посещали любимый Норильск и интересовались всем, что делается за Полярным кругом. Помнится, побывав в командировке в Мурманске по рыбным делам, я передавал Николаю Николаевичу рассказы рыболовов открытого моря — моих соседей по гостиничному номеру. Для увеличения улова они на трал с ячейками законного размера, гарантирующего пропуск мелочи, накидывают «рубашку», то есть вторую сеть; при подходе же контроля срочно бросают трал вместе с рыбой. Как возмущался Николай Николаевич! Как весь кипел от такого дикого расхищения.
Елизавета Ивановна с большой любовью рассказывала о детях ненцев и нганасан, какие они смышленые, способные ко всякому делу, особенно к искусству, как они рисуют, вышивают, какие сказки не только слушают — сами выдумывают…
В свой охотничий дневник я продолжал записывать о встречах с Урванцевыми — теперь у них и у меня дома. Приведу здесь несколько записей, как мне кажется, наиболее характерных.
Однажды мне пришлось быть по делам в районе Парка Победы. Я освободился раньше, чем предполагал, и зашел к Урванцевым. Попал в обеденное время. Елизавета Ивановна нас пышно и страшно вкусно накормила. Поставила бутылку армянского коньяка, позабыв, что Николай Николаевич и я предпочитаем белую. Попросив прощения, убежала на комиссию ГАИ по разбору транспортных происшествий, где была инспектором и ответственным секретарем.
Мы остались вдвоем и перешли в кабинет. Николай Николаевич был задумчив и печален — видимо, что-то вспоминая. Я по ряду причин был в тот вечер возбужден и зол — в таких случаях рюмка не успокаивает, а усиливает плохое настроение. Мы очень долго молчали, потом я попросил его — так уж вышло — рассказать о том, чего он не любил затрагивать, — о тяжелых днях его жизни. И странно — видимо, сам он в тот вечер их вспоминал, — рассказывал охотно и подробно. Когда он кончил, я, взволнованный, потрясенный глубиной человеческой подлости и предательства, воскликнул: «Нет, я бы так не оставил! Я бы вывел на чистую воду этих негодяев». Николай Николаевич, задетый моей горячностью, задумчиво поднял брови, чуть откинул назад голову, молчал. Мне нечего было больше сказать. Неожиданно резко и решительно он ответил: «Совершенно некогда этим заниматься».
Такой уж вечер откровенности выпал. Я говорил о многом прискорбном в нашей жизни и задал вечный интеллигентский вопрос: «Что дальше?» Николай Николаевич ответил неожиданно легко: «Зачем спрашиваете? Вы так же верите в нашу страну, в хорошее будущее. Однако мне кажется, что разрешение трудностей лежит не в области технического прогресса, а в морали — надо было бы немного вернуться вспять».
— К дикарям?
— Да, только не к образу их жизни и степени развития, а к их морали.
— То есть как?
— Вот пример. Проезжая по тундре, я выронил мешочек с запасом плиточного чая. Досадная потеря. Обнаружил не сразу; не возвращаться же — разве найдешь? — да и торопился. Нашел мешочек случайно оленевод-нганасан. Понимаешь, какое богатство для него? А он прикинул, кто мог потерять, и много, ой много трубок выкурил, пока догнал — далеко было, — догнал и отдал… Представляешь, если бы все люди так?
В ноябре 1978 года ко мне позвонил мой друг, ленинградский писатель Глеб Горышин. Рассказал, что к ним в Правление Союза явился француз — Жан-Пьер Малори. Полярный путешественник, четыре года прожил с эскимосами, написал две книги об этом (я вспомнил: одна из них у меня есть), председатель Полярного комитета, пишет книги по истории освоения Арктики, живет в Париже. Вчера они знакомили его с писателем, тоже полярником, Юрием Сергеевичем Рытхэу, хорошо провели вечер. А теперь Горышин хотел бы познакомить его с Урванцевым. Зная мои близкие отношения с ними, просит посодействовать.
От моего дома мы ехали на такси: Малори, Горышин, переводчик — им у нас был этнограф В. Арсеньев — и я. Пытался рассказывать гостю об Урванцеве, но он откровенно дремал.
Урванцевы ждали. Елизавета Ивановна, как всегда, была приветлива и гостеприимна. На столе — даже черная икра. Не удивительны у них северные деликатесы — далекие друзья не забывают, но икру достали где-то здесь.
Малори проснулся и начал говорить. Говорил быстро и непрерывно — переводчик еле успевал, — интересно, но только про себя. Урванцев и все остальные молчали.
Рассказчик горячился, кипел, перескакивал от одной истории к другой. Впечатление такое, что он — котел под давлением, и нужно стравить немножко пар. Я наблюдал за ним, решая, что это, темперамент француза или же его личный?
Все продолжали молчать. Наконец Малори начал рассказывать о Рассмусене, который ему нравится и он о нем пишет. Тут я прервал Малори и задал Николаю Николаевичу вопрос:
— Вы знали Рассмусена?
— Да.
— Лично?
— Лично.
Малори насторожился. Видимо, это произвело на него впечатление. (Часть пара стравилась.) Он продолжал, но уже не так горячо. Дошел до рассказа, как заинтересовался судьбой двух норвежцев, ушедших с корабля Амундсена и погибших при довольно неясных обстоятельствах. Спросил Николая Николаевича, знает ли он про эту трагедию. Николай Николаевич ответил коротко и просто:
— Я был председателем комиссии по расследованию этого дела, и мы нашли скелет норвежца.
Малори страшно заинтересовался, попросил рассказать и с этого момента резко переменился, почти не говорил, внимательно слушал. Видимо, понял, наконец, что здесь он имеет дело с живой историей.
Урванцев говорил не торопясь, в своей манере, точно и без украшательства:
— Амундсен на «Мод» в тысяча девятьсот девятнадцатом году зазимовал у мыса Челюскина. Великий человек, а характер тяжелый. Поссорился со своими спутниками, невыносимая создалась обстановка. Двое из них, Тессем и Кнудсен, взялись доставить на материк почту. Видимо, такой выход устраивал обе стороны. Эти норвежцы были прекрасными лыжниками, один из них, кажется, какой-то чемпион, однако Амундсен не новичок на Севере — должен был понимать, что значит пройти девятьсот километров по океанскому берегу полярной ночью. Пропали они без вести.
В те годы меня интересовала река Пясина, ее еще и на карте не было. Летом двадцать второго года с маленькой партией мы прошли на лодке всю реку и вышли в Карское море. Двинулись на запад, к Диксону. Шли близко к берегу, я заметил что-то белеющее на буром фоне. Подошли, высадились, увидели разбросанные бумаги, рваное белье, посуду — на всем следы медвежьих когтей. В ямке спрятаны два пакета в непромокаемой материи. Вскрыли — текст английский, читаю: один пакет — в Америку, директору Института земного магнетизма, другой — в Норвегию. Рядом визитная карточка Амундсена с надписями по-норвежски и по-русски: «Милостивый государь, не откажите во всевозможном содействии господину П. Л. Тессему при отправлении телеграмм и дальнейшем продвижении пути с почтой в Норвегию». Собрали, упаковали все. Добрались до Диксона. Ждали парохода, я писал отчет. Прибегают мои спутники — Бегичев, Базанов, Пушкарев, — скелет нашли!
На береговом каменистом склоне коренного берега лежал скелет крупного человека без ступней и рук. На скелете две фуфайки, в карманах часы с надписью — Петер Тессем, кольцо с именем невесты Тессема Паулины, винтовочные патроны, спички. Рядом — лыжная палка, сломанная, перевязанная веревкой.
Тогда мы многого еще не знали, потом, когда сопоставили все находки, дело стало представляться так: норвежцы вышли благополучно на материк, двинулись на запад; шли на лыжах, таща за собой нарты. Погиб Кнудсен…
— Тессем его сжег! — не выдержал, вставил Малори.
— Нет, не сжигал. Так думали многие, это ошибка.
— Простите, нашли же костер из плавника, обгорелые кости. Тессем не мог вырыть могилу, подтащил труп товарища к берегу — там снег, и салютовал, гильзы нашли…