и солдатов
в Жабуньке нашей так называемая культура
половых отношений
сохраняется, как в Париже,
на уровне самом неимоверно высоком.
Я лично в валенках на бабу свою никогда
не залажу,
я слов ей поначалу натрекаю,
я ей, птичке, каждое перышко ласково
разглажу,
то есть по-человечески я ее преуведомляю,
пока вся она, понимаешь, не изойдет,
пока вся эта мадмуазель не нальется,
словно яблочко белый налив,
березовым, так сказать, соком…
Ну, чего еще?
Мы, конечно, всех некастрированных бычков
называем каждого или Бонапарт,
или Амур…
Только ни Амуров, ни Наполеонов в колхозе
у нас
ни одного, мусье, не осталось.
С окончательным развалом сельского
хозяйства
у нас, как говорится, всегда тужур.
Эх, доплясалась ты на сопках Маньчжурии,
родная Смоленщина!
Наконец-то ты тангов и гимнов
вприсядку у нас доплясалась!…
Благодаря заботе коммунистической партии
положения не может быть жутче.
Вот что сказал по такому же поводу
великий Тютчев:
в колхозе нашем «Красный колос»
дела давно уже в пизде.
Лишь паутины тонкий волос
блестит на праздной борозде…
– Насчет борозды и пьяной праздности – полностью согласен! В остальных обвинениях не вижу никакого реализма и резко возражаю! – страстно воскликнул участковый, но Федя, смерив его взглядом аристократичным, то есть скромным, однако ж полным значительного превосходства, продолжал:
– Что касается лягушатины,
то мы к ней давно уже историцки привыкши.
Хотя обвиняемся ин-тел-ли-ген-ци-ей
в повреждении окружающей среды.
А чем прикажете, судари, закусывать,
если в сельпо –
ни трески, ни бельдюги, ни даже
беленьких глазок
от мельчайшей килечки,
хрен ли говорить о благородной пикше.
В такой горестной ситуации
все ваши лекции – нам до лампочки
и до кутузовской, фельдмаршаловой ялды…
Ты, Писулькин, когда жахаешь-квакаешь,
должен каждую костоньку,
на французский манер,
обглодать, хрящики обсосать,
а беленькое мясцо помакать в уксусе
и в горчице.
Лягушатина – это тебе не ржануха.
От нее в нашей деревне до самой пенсии
у колхозника штык торчит, а ночью
изжога не мучит
и жаме, как говорится, не бздится…
Насчет этого дела в нашей Жабуньке
всегда жаме…
А с чегой-то, уважаемые мусье, повело
меня вроде…
с чегой-то начинаю я, видимо, ни бэ ни мэ…
Федя выпал в отключку так внезапно, что мы перетрухнули: не сдало ли у него сердце от горя и бесстрашного напряга художественной самодеятельности? Но он, слава богу, по-детски посапывал, тихо набираясь душевных сил для дальнейшего существования, и похож был на усталую лошадь, опустившую голову в мирную тьму бадьи глубокой; похож он был на смиренную лошадь, припавшую счастливою губою к несравненному чуду воды, совершенно бесшумно, совершенно молитвенно и совершенно своевременно ублажающую на водопое свои живые внутрен-
ности и никак не желающую прерывать утоление очередной жажды.
– Наливай, – сказал весьма подзабалдевший участковый Степану Сергеевичу. – Жахнем за весь протокол задержания нашей героической истории и критическое, сам понимаешь, состояние действительности… но только я вам ни-че-го такого не говорил…
– Нам выдача некой тайны была обещана за уважение твоего ментовского режима без матюков. Выкладывай, тогда и налью, – сказал Степан Сергеевич.
– Ей-богу, выдам, но налей! Налей, говорят! Душа просит!
– Какая у тебя душа? Одна у тебя вместо нее кобура.
– Нет! В глубине той кобуры, то есть души я – не мент. Я разрываюсь, если хочешь знать, между служебным долгом и тайным инакочувствием, Степ. Я, знаешь, чего, Степ, читаю? То, что на шмонах у вашего свободомыслия изымают. Психиатричка мне одна дает. Я с ней живу на партактивах. Наливай, а то, говоря в рифму, стрелять начну по воробьям, как царь-мученик Николай.
Степан Сергеевич, смилостивившись, разлил всем еще по полкружки.
Мы жахнули и занюхали адский миазм принятия весьма запыленными листьями смородины, растертыми в наших пальцах, у которых был – так мне, во всяком случае, показалось – вид задумчивый и удрученный.
Ах, как вдруг вознесло меня тогда над тяжкой непонятностью общей жизни дивное сияние в безвоздушной ноздре черносмородинового духа. Как сам тот день – милый, пропащий и жалкий денек опохмелки – преображен был в чистое облако душевного здоровья неисчислимо малым количеством молекулок личного запаха какого-то запыленного листика.
Растворилась вдруг в словами не отверзаемой тайне этого запаха, словно в небе или в океане, безобразная скверна сивухи, и волшебным каким-то образом сообщена была нутру моему, вернее, всему моему существу, травимому моей же грешной волей, простая надежда.
И с какой, если бы знали вы, сладчайшей, неутоляемой, любовной, многозначительной тоской подумалось мне о натуральном запахе невидимых молекулок терпкого в пальцах растертого листика черной смородины – запахе, воспринимаемом благодарной ноздрею и столь чудодейственно вызываемом в памяти внезапным помышлением.
И как-то само собой, но именно в тот самый миг потрясло меня захватившее дух и пронизавшее вдруг всю мою расстроенную плоть чувство совершенно простой явности нашего Богоподобия.
Это было так просто, как, помыслив о ягодке, ощутить на языке и в гортани ее неповторимый вкус и запах. Или же, как, выкладывая на столе головоломную картинку высшей сложности, скажем, Подлое искушение Адама в райском саду(из серии «Основные вехи грехопадения человека»), случайно, после долгих и безуспешных поисков, напороться на ячеечку для кусочка картона с одним из кончиков языка сатанинского змея.