Вдруг мне даже не поверилось, что случайное соотнесение такой ничтожной, временной частички Вселенной, какой являюсь я в собственных глазах, с Тем, Чьей Волей сотворена была – в целом- вся эта необозримая Вселенная, могло произойти столь просто, причем в одном из, казалось бы, напрочь забытых Богом закоулков российского пространства.
И явилось ко мне это чувство явной с Ним соотнесенности – вот что самое главное! – в путанице мыслей и как бы на самом краю беспроглядной, угрюмо смущающей ум и бередящей душу бездны – бездны, как бы совершенно отвергающей жалкие наши частные, пьяненькие, потерянно мельтешащие облики от невообразимо бесконечного целого.
Господи, взмолился я в трепете счастливого неверия в явность свершившегося чуда, Господи, неужели Ты отыскал в Твоей Вселенной и меня, и моих замечательных собутыльников, и эти косточки лягушек, и Твой Дар, не закопанный Федей в землю, и ветхие дощечки в штабельке, и провода, воровски вытягивающие в рваную спиральку плитки Твои собственные электроны из Тебе принадлежащих природных веществ, и кальсоны вон те, которые на веревочке сушатся, и ласточку, стриганувшую в театральную ложу гнездышка под наличником окошка, и ошметки картофельных мундиров, – неужели, Господи, отыскал Ты нас и уютно помещаешь теперь слабых людишек вместе со всеми их вещичками, вместе с их временем и пространством туда, куда следует?
Не есть ли мы – Твоя Память о Самом Себе, хотя что же мы сами с собой выделываем и как мы сами себя с отвратительным бесстыдством обезображиваем, как распадаемся, Господи, если тем более Ты в нас во всех запечатлен, – не так ли, как загадочно запечатлен состав молекулки черносмородиновой в памяти трезвого, а то и поддатого мозга?
Вот интересно, почему-то подумалось мне, постоянно ли видит Господь перед Собою всю Свою Божественную Головоломку, все частички бытийствующей Вселенной собранными в целое? Или пока только собирает-возвращает Он их всетерпеливо и вселюбовно в загадочную даже для Него Самого картину Первоначального целого – по бессчетному количеству миров, различных образов, отделенных друг от друга вариантов жизней, по планетке, по лягушачьей косточке, по молекулке, по бедным нашим душам, по черной дырочке, по смородиновым ягодкам? Вот ведь как хорошо и интересно! Вот ведь ты, мелочь хмелеющая, вспомнишь вдруг ни с того ни с сего, скажем, посреди асфальтового ада городов шум одновременного прикосновения мириадов дождинок к картофельной ботве в надземной части огородишка и пасленовый ее душок, а мог бы вовсе и не вспомнить, – вспомнишь, и живет в тебе в тот миг вся эта прелесть в смысле, может быть, более истинном, чем мимолетно живешь ты на глазах у самого себя…
Господи, не есть ли Жизнь – красота никогда не прекращающегося Твоего собирательного воспоминания, где каждому камешку есть место, где птице и траве жить намного легче, чем якобы разумному человеку в удручающей этой Истории? Как так получается, что то ли мы Тебя то и дело забываем – если совсем не вытравляем из памяти, – то ли мы не так уж часто попадаем Тебе на глаза в общей обширной картине Творения? Рассмотри Ты нас, Господи, что ли, собирай нас немного почаще, ломающих головы над самособиранием себя в Твое целое, не обрекай на бесконечную нескладуху-неладуху…
Я замер от неожиданного душевного вознесения, смутно, но совершенно непонятно почему предчувствуя какой-то благоприятный скрип и начало оборота колеса всенародной фортуны к лучшему.
Участковый тоже, очевидно, переживал подобное состояние. Смородиновое волшебное снадобье и его возносило над самим собою. Он еще крепче, словно парашютист, вцепился обеими руками в свою нелепую, времен Гражданской бойни портупею и, подчиняясь неведомой возносящей силе, резко встал из-за стола.
Встал и с таким выражением на лице, с каким безвозвратно сигают в пропасть или жгут за собою все мосты до единого, выдал он нам свою государственную тайну:
– Тс-с… Там, наверху, начали ждать. Ленька вот-вот врежет дубаря. Он уже ширинку с галстуком путает, а вместо ордена Победы слюнявчик вешает.
– Тайна, бля, – саркастически скривился Степан Сергеевич. – Стакашок конского шампанского с желтой пеной – красная цена такой тайне.
Участковый был так почему-то взволнован, что не обратил внимания на не совсем, на мой взгляд, корректные именно в тот момент подъебки. Он продолжал разглашение «тайны»:
– Как только врежет он, значит, дуба – с ходу решено увековечить все говно нашей эпохи и в дальнейшем именовать его застоем… Дано будет «добро» на всеобщее покаяние и решительную перестройку… Землю получите в свои руки… такого не было с семнадцатого года… данные у меня, гад буду, прямо из Кремля… так что – наливай!
– Это за что ж тебе наливать? – спросил Степан Сергеевич.
– За эти оптимистические данные. Их даже в Москве никто еще не знает.
– Параша, – сказал Степан Сергеевич. – На дурдом ты уже натрекал сполна. Но никто тут на тебя не стукнет. Чего ты опускаешься до фуфла ради стакана самогноя? Лучше велосипедизируйся и мотай в сельпо. Там у них всегда есть заначка для ревизии подприлавочного блядства.
– Степ, это не параша. Скоро все к покаянию двинемся в район, а может, сгоношим такой прогрессивный рывок на месте, в сельсовете, чтоб порядку больше было. Само собой – развитой наш тухлый социализм превратим с ходу в свободный рынок. Упирайся. Торгуй. Гуляй. На червонце золотом «цыганочку» бацай. И-и-ех, чаве-ла… Наливай! И не дрочи органы, – очень тихо сказал участковый. – Не унижай жалкий нерв моей исстрадавшейся слабости. Я вам тут интимную тайну выдал. Не параша все это, поверь, не параша. Мой человек в Кремле гонит чистый верняк.
– Говори: кто таков этот шишка? Тогда налью. Не бо-ись – не продадим.
– Официантка обедов и банкетов самого верха. Их там в верхах тоже достало. И они, Степа, по галстуки в говне, то есть в застое эпохи. Не только мы с Жабунькой. Всем нынче светлое учение поперек кадыков встало. На том банкете, Степа, человек мой не травит, на том банкете один туз- он, видать, и первачом, то есть генсеком будет – налопался, заплакал, что, говорит, наделали мы, товарищи… Оказывается вдруг, ежели верить бухгалтерии поступательного хода истории прогресса, что не к коммунизму мы маршируем строевым шагом, а по-пластунски к вокзальному сортиру корячимся. Оттедова нас могут ой как за-хреначить в «столыпинских» на пересылку адского кризиса. И рыла наши, говорит, вовсе не в блистательном снегу вершин, а в подножной, сортирной харкотине, потому что время скурвилось на пару с поступательным ходом истории и начали оба эти предательские фактора работать не на нас, суки такие беспредельные… Вот каким оптимизмом попахивают дела и делишки в полной засранности нашего застойного марксистско-ленинского пространства… Ты, Степ, верно кричал тогда, извини от всего сердца, что руки я тебе скрутил слишком туго, в том смысле, что если кухарки начинают руководить государством, то вся страна превращается в кормушку для жуковатых тараканов, а на кухне, в кастрюлях и сковородках, – хер ночевал в волосатом, жирном фартуке… И этих слов, Степ, я не донес до истории твоей болезни, потому что и сам мыслю даже на службе не протокольным макаром… Пожалуйста, налей, прошу тебя еще раз неофициально, Степ. Не вырывай ты из моего хлебала воздушный шланг надежды на поправку к лучшему.
Произнеся довольно складно столь длинную тираду, участковый дышал тяжко и даже затравленно. Я потянулся было к бутылке, но Степан Сергеевич – он, кстати, внимая неслыханному откровению и униженной просьбе своего врага, успел сколупать с кулака картофельную кожуру, – Степан Сергеевич остановил чистосердечный мой порыв.
– Ты в тот раз обещал, что сыграешь со мною лично в игру РУРУ, про которую сам же и натрепал, если тебе на льют? – спросил он беспощадно участкового.
Участковый признался подавленно и предельно честно, что, выпив в тот раз еще стакан, он неожиданно почувствовал дальнейшее уважение к жизни и решил, что игра в РУРУ есть дело бесперспективное, после которого никогда нельзя будет с удовольствием опохмелиться.