Захватив большим пальцем левой руки правый край пачки и то пропуская сразу десяток страниц, то пролистывая одну за другой, просмотрел вчерне, обращая внимание на особенности рукописи.
В целом она выглядела довольно неряшливо. Судя по всему, машинописная лента служила третий срок; неудивительно, что в светокопировальной копии многое и вовсе едва читалось. Кое-где в оригинале то замарано сразу две или три строчки, то, напротив, вписано от руки на верхнем поле (вписанное обводилось пузырем, как бы выдуваемым из нужного места); в нескольких местах целые абзацы, обрамленные неровным прямоугольником, должны были следовать стрелке, указывавшей их истинное месторасположение.
Имели место также одно или два рукописных примечания: отмеченное звездочкой слово требовало прочтения звездочкой же отмеченного разъяснения (рукописного, внизу страницы под неровной чертой).
Почерк оставлял желать лучшего.
Перегнав сигарету в другой угол рта и соответственно сощурившись, постучал торцом стопы по столу.
И снова положил перед собой.
Помусолил пальцы. Перевернул лист, положив его справа от папки лицевой стороной вниз.
И стал читать.
● Москва, сентябрь 1933 г.
Снилось почти то же, что было вчера на самом деле, — зеленое поле за перелеском, барак, где жили студенты (преподавателям отгородили закут на две койки), костер, парящие чаем железные кружки. Калмыкова уехала со своей группой в середине дня, и, глядя вслед двум подводам, переваливавшимся по мокрой дороге, он чувствовал одновременно и досаду, и облегчение — и хотелось, и мог бы, да не стал, увернулся, и это, конечно, к лучшему. Но уже по темному времени, вечером кто-то постучал в окно, и он оторопел, увидев ее на пороге. «А я своим сказала, что ногу подвернула, — бодро сообщила Калмыкова, смеясь и встряхивая челкой. — Поверили, наверное…» Она вела себя так, будто отношения между ними не ограничились, как на самом деле, случайными взглядами, смешками, едва уловимыми токами, а были доведены до кульминации, и теперь осталось, собственно, только дать совершиться тому, что так быстро приближалось. Он по-хозяйски обнял ее и привлек к себе. Вначале такое же податливое и гибкое, как прошлой ночью, во сне ее тело отчего-то вскоре перестало отзываться на его прикосновения. Оно застывало, как застывает разогретый воск в холодной воде, быстро каменело, превращаясь не то в статую, не то просто в дерево. Шершавая кора царапала кожу. Влажный ветер гудел, с силой налегая на промерзшие верхушки высоких елей…
Во сне он даже задрал голову, во что-то вслушиваясь — причем вслушиваясь с таким напряжением, как будто от того, что сейчас услышит, зависело его будущее да и сама жизнь.
Но что, что он должен был услышать в этой глухой тайге? Что?..
Вскинулся, сел, несколько секунд не мог понять, где находится. Всплыло наконец: он дома, Капы нет, Капа с Кирюшей в деревне, надо ехать в Разлогово…
Где-то в соседних дворах скрежетало и пело колесо точильщика.
Посидел, приходя в себя. Смотрел в окно, недовольно позевывая. За мокрым стеклом тускло вечерело, дождь не стихал.
Наяву человек может кое-как управлять своим рассудком, сон же его обезоруживает: выплывая из подсознания, куда он их недавно загнал, мысли овладевают им — вялым, безвольным — и делают что хотят.
Зачем поддался Калмыковой? Это во сне она в дерево превратилась, а наяву еще какая живенькая была!.. Наверняка теперь придется что-нибудь расхлебывать.
С неприязнью глянул в зеркало, взъерошил пальцами волосы, пригладил.
Через минуту вышел на кухню. Большой ее квадрат был плотно заставлен столами, число которых соответствовало числу семейств. Его собственный — справа от окна — был пуст. Стало быть, керогаз Капа увезла в деревню. Чертыхнувшись, вернулся в коридор и постучал в дверь, за которой, проходя, почуял было какое-то шевеление.
После второго стука, долгой паузы и неясных шорохов плаксивый голос все-таки спросил:
— Кто?
— Марфа Алексеевна! Это я, Шегаев!
Снова долгое замирание. Громыхнула задвижка.
— А! — сказала старуха, приоткрывая. — А я-то думаю — кого носит? Прижухнулась тут вся, может, не услышат…
— Вы чего боитесь-то, Марфа Алексеевна? — нетерпеливо спросил Шегаев.
Сын ее Кузьма работал бригадиром кожевенной артели, а жил сам-шест — с женой, тоже из ремесленного сословия, тремя детьми и матерью. Встречая Шегаева в коридоре, чинно и даже несколько подобострастно раскланивался, в подпитии, осмелев, норовил взять за пуговицу, рассказать, как уважает ученость, а также поведать о трудностях кожевенного дела. Артель изготавливала поясные ремни и портупеи, сдавала какому-то там военведу, сырье же получала из «Заготкожи». «Коли не дать на лапу «Заготкоже», — горестно толковал Кузьма, глядя светло-голубым взором, — не будет сырья. Тогда посадят за срыв договора. Можно купить матерьял на черном рынке. Тогда посадят за спекуляцию. Дам взятку «Заготкоже» — посадят за взятку…» — «И как же вы обходитесь?» — интересовался Шегаев. «Заготкоже» даю», — печально отвечал Кузьма, разводя руками.
На лето, забрав с собой работу — тюки овчин и иного припаса, увозил семейство в родную подмосковную. Мать оставлял на хозяйстве — присматривать за комнатой…
Марфа всплеснула руками.
— Спрашивает! Как же не бояться! Время-то какое! Слышал?
— Что?
— Вот тебе и что! Не знаешь будто! Инженера забрали, вот что! — разъяснила старуха, опасливо понизив голос.
Инженер Глухов сутками пропадал на заводе, да и в выходные его не часто можно было увидеть — ездил к бывшей жене повидаться с сыном. Впрочем, иногда привозил мальчика сюда — тогда из-за стенки подчас слышался звонкий детский голос, а в коридоре пахло какао.
Марфа ступила за порог, зашептала, присунувшись:
— Вечером пришли! Страх! Меня еще тягать — в понятые иди! А самого-то нет! Куда я пойду?! Я уж и так и сяк от них открещивалась! Не могу я, говорю, Бог с вами, мне сын не велит! А ироду-то радости, ирод-то гогочет: погоди, говорит, бабка, и до тебя доберемся! А второй усмехается!.. тоже ему ликование, Господи прости!..
— И что? — поторопил Шегаев.
— Я отперлась, так они Козлиху взяли и Василия. Козлиха со всей душой, а Василий тоже было упрямиться стал, да Шурка евонная на него шикнула: иди, мол, коли велят!.. А этот сатанаил-то в паспорт евонный глазом мазнул — и опять шутковать: ишь, говорит, фамилиё-то у гражданина какое — Князев! Ты, брат Князев, дескать, не из бывших ли будешь? Не княжеского ли роду-племени?.. Тут уж Василий и вовсе сомлел!
Шегаев едва сдержал усмешку — так живо Марфа обрисовала всю картину.
Прежде у Игоря на пару с отцом было две комнаты, но когда два года назад отца вычистили из института, и он, помыкавшись, уехал в Тверь (или как ее там теперь? — Калинин), где предложили работу в тамошнем педучилище, Шегаева, естественно, уплотнили. Меньшую комнату оставили, большую отобрали, и в нее вселилась супружеская пара Козловых. Козлов, на полголовы ниже своей шумной благоверной (это ее Марфа за глаза величала Козлихой), смотрел хмуро, здороваться вовсе не имел привычки. Время от времени показывался одетым по форме — в темно-сером плаще «реглан» и синей фуражке. Судя по всему, служил в каком-то не то судебном, не то милицейском ведомстве. А может, и в ОГПУ…
Что касается Василия Князева, насчет фамилии которого так удачно шутил оперативник, то он с домочадцами ютился в комнатухе у черного хода. Были они выходцы откуда-то из Белоруссии, а каким образом и когда оказались в Москве, Шегаев не знал. Жили тихо, загадочным образом размещаясь впятером на площади размером с раскинутую шубу и, похоже, поставив целью жизни привлекать к себе как можно меньше внимания. Дети тоже старались попусту в коридоре не маячить. Со старшим, Степой, сообразительным и живым мальчишкой, Шегаев время от времени с удовольствием занимался арифметикой. Как-то раз показал спичечные примеры: из тех, где требуется сообразить, как переложить две или три спички, чтобы вновь образовавшиеся цифры составляли верное равенство. Когда вдоволь намудрили, Степка, разошедшись не на шутку, закричал, что знает фокус. Хитро посмеиваясь, выложил слово ЛЕНИН, а затем несколькими движениями превратил его в число 666. После чего, взволнованно блестя глазами, пояснил, дурачок, что число — антихристово!.. Шегаев искренне восхитился этим простым доказательством нечистого происхождения вождя мирового пролетариата, но постарался убедить мальца никому больше таких фокусов не показывать.
В силу общей неприметности Князевых Шегаев из их числа выделял только Шуру, жену Василия. Женщина лет тридцати пяти, светловолосая, с круглым лицом и полными губами, но совершенно при этом не красавица, она поражала его воображение изобильной, полнокровной плотью, то и дело норовящей начать жить своей собственной, самочинной, бурной и деятельной жизнью. Когда, например, Шура посреди кухни яростно месила кулаками белую пену в тазу на табуретке и все ее мощное тело ходило ходуном, каждое мгновение открываясь все новыми и раз от разу неповторимыми изгибами, выпуклостями и впадинами, он, проходя, чувствовал оторопь, отчетливое телесное беспокойство. Тем более неуместное, что его жена Капа с Шурой немножко дружила — если можно назвать дружбой отсутствие вражды, столь обычной для коммунальной жизни. Капе Шура говорила, что у них в деревне половина дворов населена Князевыми, и зовутся они не по князьям никаким, а по веселой речке Княже, бегущей под горой…
— Вот оно как! — протянул Шегаев.
— То-то и оно, что вот так! А сама, как увели его и дверь опечатали, тут же комнату-то и займи!
— Кто?
— Кто! Козлиха, кто же еще! Я говорю — как же ты можешь, когда казенная печать на дверях?! Тебя же, говорю, сейчас в милицию! А она мне — мол, не учи, пшено, я сама кормач!
Шегаев хмыкнул.
Марфа широко перекрестилась, громким шепотом повторяя:
— Вот уж сука эта Козлиха! Вот уж сука! Прямо уж и в кухню при ней хоть не выходи! Так и зыркает, зараза, будто все у ней свое там! А кухня-то ведь общая!
— Кстати, Марфа, я что хотел спросить, — встрял Шегаев. — Можно на вашем керогазе воды нагреть?
— Заняла комнату без ордера — и хоть что ей! — не слыша его, свистела соседка. — Я уж молчу! Самого-то нет! А из деревни вернется? Что ж ты, скажет, старая шалава, комнату проворонила, коли мы тут друг на друге ночуем?! А я что могу?
И посмотрела на Шегаева возмущенным взглядом.
— Ну да, — кивнул он, настойчиво улыбаясь. — Конечно. А керосин я свой налью. У меня есть керосин-то. Помыться хочу с дороги.
— Керосин? — переспросила Марфа, недоуменно морщась.
— Керогаз, говорю, — не отступал Шегаев.
— А твой-то где?
— Капитолина увезла. Воды нагреть не на чем…
— Увезла? Вот тебе раз!.. Что ж она увезла-то? Увезла — а тебе как? По чужим людям?.. — нудела Марфа. Потом спросила с непонятным Шегаеву подозрением: — Ты мыться, что ли, хочешь?
— Мыться, — подтвердил он.
— Разве что мыться… Ну бог с тобой, бери… Как не помочь… Только керосин свой налей! Он, чай, денег стоит!.. А так-то ладно, пользуйся…
И тут уж дело пошло быстро. Синее пламя керогаза исправно и весело шипело под железным ведром, мыло было не простое, а Капино — из ТЭЖЭ на Арбате, бывшего Брокара (запах волновал и даже немного кружил голову — ведь как забыть, что сама Капа пахла этим мылом и, следовательно, мыло пахло Капой), бритва не подвела, и уже часа через полтора Шегаев — чистый, с еще влажными волосами — начал застегивать скользкие пуговки свежей сорочки.
Он отчетливо представлял себе предстоящий путь: выйдет из дома, проберется раскисшим немощеным двором, повернет налево, простучит по «кошачьим головам» переулка до более или менее ровной брусчатки улицы, трамваем доедет до Садовой, заскочит в лавку Моссельпрома, над которой с одного плаката красотка, держащая коня, призывает курить папиросы «Дерби», а на другом в рассыпающихся веером спичечных коробках написаны безграмотные, но задорные стихи: «Арифметика простая — три копейки — коробок! Сразу пачку покупая экономишь пятачек!»
Потом снова сядет на трамвай «семерку», отлично успеет на поезд 18.20, а еще через час или чуть больше, пройдя рощу и миновав овраг, окажется на околице Разлогова. И — как снег на голову: кто приехал?! папка приехал! Игорь!.. наконец-то!.. И — обнять обоих, сгрести в охапку, зарыться лицом, почувствовать молочный аромат детских кудряшек и ее, Капин, — сладкий, солоноватый, нежный, памятный, любимый запах!..
Но к той секунде, когда пальцы добрались до последней пуговицы, ему вдруг стало так же отчетливо, как только что насчет путешествия в Разлогово, ясно, что нужно зайти проведать Игумнова.
И поэтому, застегнувшись, он не облачился в коричневые штаны, тужурку и старые ботинки, а надел свой единственный костюм (темно-серый, в мелкую диагональ), выходные туфли и фетровую шляпу цвета палого листа — предмет, которым искренне гордился.
Шагал быстро, стараясь не сосредотачиваться на неприятных мыслях. Было понятно, что поедет последним поездом. К тому времени, глядишь, и погода разгуляется — а то куда же, в самом деле, переть в такой дождь?
Дождь, правда, перестал, но мог в любую секунду пойти снова: голубые прорехи в небе были слишком лоскутны, чтобы внушить серьезную уверенность в будущем.
Самотека оказалась мокрой, лужистой. По левую руку промытые деревья недоверчиво вызолотились выглянувшим напоследок солнцем, по правую — небо снова тяжело синело и хмурилось. Проехал автомобиль. Лужи летели из-под колес серебряной мелочью.
Сомнений насчет того, дома ли Игумнов, у него не было — Илья Миронович неуклонно держался затворнического и малоподвижного образа жизни.
— Ну, батенька! — сказал он однажды в ответ на предложение пройтись. — Что вы! Муромца вспомните! Тридцать лет сиднем сидел. А иначе, я вас уверяю, из него никакого толка бы не вышло… Садитесь, садитесь! В ногах правды нет. Сейчас чайку спроворим.
Большая комната скрадывалась теснотой натырканных вещей и предметов: книжных шкафов (неслыханно удобных — «американских», со стеклами-перевертышами, легко и удобно задвигающимися поверх ряда книг), тяжелым комодом нового немецкого стиля с барочными завитушками, узкой кроватью, воткнутой в пространство между загроможденным письменным столом и стеной, с которой грозно нависали книжные полки. Был еще кабинетный рояль — тоже заваленный какими-то книгами, рулонами и папками; а также платяной шкаф и обеденный стол. Угол последнего свободен от бумаг, но заставлен грязными тарелками, чашками, щедро засыпан хлебным крошевом, огрызками яблок. С верха одного шкафа мрачно смотрела рогатая Изида, с другого пялилась черными дырьями бронзовая посудина из каких-то раскопок. Жена Ильи Мироновича умерла в двадцать втором году от тифа. Возможно, до той поры быт его выглядел иначе.
Сгорбившись на стуле в нагромождении обступивших его пыльных книг, он оборачивался, чтобы бросить на пришельца взгляд, полный изумления и досады, и в это мгновение гляделся неким норным животным, потревоженным в его укромном убежище. Но уже через мгновение мир вещей, договоренностей, обещаний, друзей и учеников врывался в мозг Ильи Мироновича, вытесняя часть мыслимых им абстракций, и он поднимался со стула, бросив перо, сорвав очки, раскрывая объятия и гудяще напевая в усы почему-то медицинские запоминалки:
Как на lamina cribrosa
Постелился cristae galli,
Впереди — foramen cecum,
Сзади — oss sphenoidale!
[1] * * *
Он вошел в подворотню, миновал сараи и поленницы, которыми была загромождена большая часть двора, нырнул в несвежий полумрак парадного и, пару раз оступившись на выщербленных ступенях, поднялся на два пролета грязной лестницы.
Постучал.
Сердце торкнулось невпопад — смешное волнение, а все же волнение: когда откуда-нибудь приезжаешь, приятно предчувствовать приветствия, расспросы… сколько лет, сколько зим!..
Дверь приоткрылась ровно настолько, чтобы его можно было увидеть.
— Здравствуйте, — сказал Шегаев. — Простите великодушно. Илья Мироныч дома?
— Нет его, — поспешно до невнятности сказал человек, и дверь уже бы совершенно точно захлопнулась, если бы Шегаев не сунул в щель ботинок.
— Минуточку! — он повысил голос. — Скажите, он в Москве, по крайней мере?
Некоторое время человек молча усиливался расплющить ему ногу, однако скоро оставил эти попытки и снова приоткрыл. Из квартиры тянуло горелым.
— Вы кто? — хмуро спросил обитатель, часто моргая.
— Знакомый. Коллега. Мне по делу.
— Ну так это, — негромко сказал человек. — Забрали его.
— Забрали? — тупо переспросил Шегаев.
Дверь захлопнулась. Звук удара, подскочив до четвертого этажа, гулко повалился вниз.
Растерянно помедлив, стал спускаться по лестнице.