Правой рукой слепец цепко держался за пояс поводыря. И все равно шагал неловко, неуверенно. То и дело задирал голову, как будто пытаясь взглянуть-таки из-под повязки, и лицо у него было напряженное и сердитое. И дергал, когда оступался.
Это раздражало Шеравкана.
Ему казалось, что они идут слишком медленно.
На его взгляд, слепцу следовало встряхнуться и шагать тверже. Ведут тебя, так давай шевелись. А он все ощупкой норовит. Ногу ставит боязливо – будто край обрыва нашаривает. И голову задирает. Что толку? Разве еще не понял, что к чему? Задирай, не задирай – ни черта не увидишь… лучше б ногами двигал. Уж если пошли, так надо идти. А иначе как?
Отец говорил, что им неспешной дороги дня на четыре. Пять – от силы. Но отец имел в виду, что если на лошади. Он ведь так и сказал – отвезешь его. А вовсе не отведешь.
Вообще, непонятно, почему им не дали лошадей. Нет, ну правда, дали бы пару. Хоть плохоньких. Шеравкан на первой, вторая в поводу. Сидел бы сейчас, развалясь в седле, похлопывал камчой по голенищу. А как в кишлак въезжать – так приосанился бы, нахмурил брови, повод взял покруче да покрепче. Копыта между глухими дувалами – цок-цок, цок-цок! Ему наплевать, конечно, а ведь наверняка смотрит какая-нибудь украдкой – ишь, какой ладный наездник! «Эй, красавица! Где дорога на Пенджикент?» Любая смутится – голос у Шеравкана густой, басовитый. Дядя Фарух смеется: ой, говорит, из-за занавески услышишь – испугаешься! Это он шутит так. Испугаться, может, и не испугаешься, а вот что парню всего шестнадцать, точно никогда не подумаешь.
Да, на коне – дело другое!
А так плестись – что ж?
Сорок фарсахов, сказал отец. Так и сказал – мол, кто их мерил-то, фарсахи эти. Чуть больше, чуть меньше… фарсахов сорок, короче говоря. Вот и считай. Лучший скороход за час проходит один фарсах. И то ему сорок часов бежать – конечно, если найти такого, чтоб не ел, не спал, а только дорогу пятками обмолачивал. А так-то, по-черепашьи, сколько им тащиться? Если б этот хоть шагал по-человечески… так нет. Семенит…
– Не дергайте так, уважаемый, – хмуро сказал Шеравкан. – Давайте постоим, что ли. Не дай бог заденет.
Два желтых вола нехотя влекли визжащую арбу. Давно нагоняют. Волы – они и есть волы. Ленивая сволочь. Тоже не шевелятся, хоть и зрячие. Вон слюни какой вожжой распустили. Спят на ходу. А хозяину, видать, все равно – быстро, медленно. А что? Навалил коряг да и сиди себе, подремывай. Волы сами довезут.
– День добрый, – сказал седок.
– Добрый, – кивнул Шеравкан и зачем-то спросил: – На продажу дровишки-то?
– Да какой там, – отмахнулся тот. – Ну, дай вам бог.
Было похоже, что необходимость пошевелить языком вынудила погонщика взбодриться. Он бодро хлестнул равнодушную животину измочаленным прутом и загорланил что было мочи:
– Принеси мне глины, ла-а-а-а-асточка!..
Снова замахнулся:
– Ну, чтоб вас разорвало!
И продолжил:
– Подари тростинку, го-о-о-орлица!..
В эту секунду Шеравкан случайно взглянул на слепца – и впервые увидел его улыбающимся. Песня его тронула, что ли? Песня известная, грустная, у него самого, бывало, комок к горлу подкатывал, когда отец напевал негромко: «Я себе хоромы выстрою, заживем с тобой, любимая!»
Улыбка слабая, тусклая – вроде и не улыбка даже. Может, просто показалось. То же самое лицо – худое, недоброе. Нет, все-таки чему-то улыбался.
– Пойдемте, уважаемый, – сказал Шеравкан, с тоской оглядываясь туда, где еще виднелся город. – Пойдемте.
Но слепец отстранил его.
– Парень! Погоди!
Возница оглянулся. Слепец не мог этого видеть, однако махнул рукой так, будто был уверен, что тот заметит его жест.
Волы встали.
– Чего вам, уважаемый? – спросил погонщик.
– Ты, я слышу, песни поешь, – с хмурой усмешкой сказал слепец.
– А что не петь? – удивился тот.
– Пой на здоровье… хорошая песня, душевная. А скажи, не пожертвуешь ли страннику какую-нибудь палку?
– Палку-то?
Аробщик сдвинул на лоб свой плоский, как блин, кулях и с сомнением почесал затылок.
Шеравкан ждал, что он сейчас скажет что-нибудь насчет того, что палка на дороге не валяется. Палка денег стоит. Так оно и есть, конечно. Бухара степью окружена, дерево в цене. Но все-таки за один фельс – самую мелкую медную монету – целую охапку дают. Небольшую, правда. Казан воды вскипятить – и то не хватит.
– Ну что ж, – протянул погонщик.
Он обошел свой воз, приглядываясь. Подергал одну хворостину, потом другую; чертыхнулся. В конце концов вытащил какую-то. Вынул из-за пояса тешу, посрубал сучки.
– Вот вам, уважаемый. Пользуйтесь.
Слепец взял, ощупал; оперся, потыкал; погладил, поднес к носу свежий сруб, удовлетворенно кивнул:
– Подходящая. Спасибо тебе.
– Да не за что, – отмахнулся тот, карабкаясь на воз. – По вашему положению без палки никуда. Здоровья вам.
И замахал над головой хворостиной, заорал на всю округу:
– Ну, разумники!
* * *
Прошли не больше ста саженей.
– Да не дергайте же так! – раздраженно крикнул Шеравкан, оборачиваясь. – Сколько можно?!
Вместо ответа слепец, злобно оскалившись, изо всех сил рванул его за поясной платок, отчего Шеравкан едва не упал, а сам отступил на шаг, занося свою новую палку.
Шеравкан отскочил в сторону. Посох с треском ударился о камень.
– Сволочь! – рычал слепой, тыча им перед собой, как румийским мечом. – Мерзавец! Иди сюда, я разобью тебе башку! Пошел вон! Брось меня здесь, шакалий сын! Слышать тебя не могу! Лучше сдохнуть, чем это терпеть!
Он задохнулся и смолк.
Ветер шуршал травой.
– Что с вами? – хмуро спросил Шеравкан. – Вы с ума сошли?
Слепой не ответил. Тяжело дыша, оперся о посох. Склонил голову, ссутулился, обмяк.
Шеравкан не знал, могут ли незрячие плакать. Да и под повязкой слез все равно не увидишь.
– Ну ладно, – хмуро, но все же примирительно сказал Шеравкан, делая шаг к нему. – Простите меня, уважаемый. Просто вы…
– Уважаемый! – передразнил слепец, поднимая голову. – Многоуважаемый! Почитаемый! Высокочтимый!.. Болван! Джафаром меня зови. Понял?
– Понял, – кивнул Шеравкан, решив не обращать внимания на грубость. – Хорошо, уваж… гм!.. Джафар. Пойдемте?
Слепец упрямо отвернулся, перехватив посох и оперевшись на него обеими руками.
Потом спросил:
– Мы сколько прошли?
– Сколько прошли!.. Мало прошли. Четверти фарсаха не будет, вот сколько прошли.
Тот тяжело вздохнул и перехватил посох удобнее.
Джафар
Дорога.
Сколько дорог было в жизни?
От самой первой остались в памяти какие-то обрывки. Зима, снег… постоялый двор на краю большого кишлака… ощущение чего-то огромного… холодок открывавшегося мира. Лоскутки, из которых уже ничего не сшить. Сорок с лишним лет назад – когда дед Хаким отпустил его, мальчишку, в Самарканд. Шестнадцать было, что ли? Ну да, примерно как этому хмурому джигиту. Все так в жизни. Пойдешь на несколько дней или месяцев, оглянешься – сорока лет как не бывало. В первый раз он ехал – дед дал коня. В последний – идет пешком. Точнее, ковыляет. И деда давно нет. Зато сам он как дед…
Должно быть, дед его любил. Никогда впрямую не говорил об этом. Он вообще был жестким человеком. И не очень разговорчивым. Позже Джафар понял, что ему, возможно, приходилось быть таким. Разве сможешь поддержать устройство мира, если ты мягок? Колонны строят из дерева и камня, а не из ваты.
Вот и дед старался быть камнем, железом! – и когда супил брови, трепетало все живое вокруг.
Но уже старел, должно быть, – мягчел, смирялся, подчас поражая близких неожиданной податливостью.
Подзывал, сажал на колени. Горделиво рассказывал, как командовал когда-то конницей Абу Мансура.
Джафар никак не мог взять в толк, чем дед гордится. Князь Абу Мансур был давно и прочно всеми на свете забыт. Ладно, можно не говорить про конницу, но армия в целом у него все равно оказалась никудышная. А иначе почему его победил собственный брат – Абу Исхак? Войска разбил, самого Абу Мансура пленил и зарезал. Деда, правда, помиловал, позволил встать под свои знамена простым конником. Чем тут гордиться? Служил одному, теперь служишь другому… чем они отличаются друг от друга?