Возможно ли, чтобы я — я, Бальдасар, ничтожный грешник, — был снисходительнее Его? Возможно ли, чтобы мое сердце — сердце торговца — было великодушнее и милосерднее, чем Его?
Перечитав то, что я только что написал, увлекаемый своим пером, я не могу не испытывать некое беспокойство. Но ему тут не место. Бог, заслуживающий того, чтобы я простирался ниц пред Его стопами, не может быть обидчивым или мелочным. Он должен быть выше этого, он должен быть великим. Он — велик, Он — велик, как любят повторять мусульмане.
Ну вот, я снова упорствую — не зная, станет ли завтрашний день последним днем перед концом света или только последним днем этого года — я так же упрям и заносчив, как и все Эмбриаччи, и ни от чего не отступаюсь.
31 декабря 1666 года.
Должно быть, сегодня утром множество людей по всему миру думают, что это их последний день последнего года.
Здесь, на улицах Генуи, я не заметил никакого страха или какой-нибудь особенной горячки.
Но Генуя всегда молилась лишь о своем процветании и о благополучном возвращении кораблей, она никогда не имела Веры больше, чем ей это было нужно, — да будет она благословенна!
Грегорио решил устроить сегодня праздник, чтобы, как он сказал, возблагодарить Небеса за возвращение здоровья его супруге. Она вчера поднялась с постели и, кажется, в самом деле выздоровела. Однако мне представляется, что мой хозяин празднует кое-что другое. Возможно, наше обручение, хотя это почти такая же тайна, как мои тайные записки.
Кажется, синьора Ориетина уже не больна, но при виде меня ее лицо передергивает, как от боли.
Я до сих пор не понимаю, почему она так на меня смотрит: то ли она не хочет такого зятя, то ли хотела бы, чтобы я смиренно выпрашивал руки ее дочери, вместо того чтобы получить ее так, как сейчас — с высоко поднятой головой, будто принимая почести, подобающие моему имени.
Для праздника Грегорио нанял одного скрипача и певца из Кремоны, который сыграл нам самые изысканные мелодии, — постараюсь перечислить по памяти имена композиторов: Монтеверди, Луиджи Росси, Якопо Пери и еще некоего Мадзокки или Марадзоли, племянник которого вроде бы женат на племяннице Грегорио.
Я не желал портить счастливое настроение хозяина дома, признавшись ему, что эта музыка, даже самая веселая, всегда вызывает у меня грусть. Потому что единственный раз, когда я слышал скрипача, это было вскоре после нашей свадьбы, когда я со своей семьей приехал, чтобы навестить родителей Эльвиры. Я уже жил тогда в этом нежеланном браке, ставшем для нас обоих тяжким испытанием, и потом, каждый раз, как меня волновала какая-то мелодия, эта рана причиняла мне еще большее страдание.
Однако сегодня, когда кремонец заиграл на своей скрипке, когда зала наполнилась музыкой, я тотчас почувствовал, что ускользаю, словно по волшебству, я сладкие мечты, в которых нет места ни Эльвире, ни Ориетине. Я вспоминал лишь о тех женщинах, которых любил, о тех, кто держал меня на руках, когда я был ребенком, — о моей матери и женщинах в черном из Джибле, и о тех, кого я сам носил на руках, когда вошел в возраст мужчины.
Среди этих последних ни одна не вызывала во мне большей нежности, чем Бесс. Конечно, я немного думал и о Марте, но теперь воспоминание о ней причиняло мне столько же печали, сколько мысль об Эльвире, и эта новая рана закроется очень не скоро. Тогда как мимолетный набег в сад наслаждений Бесс навсегда останется для меня предвкушением рая.
Как я счастлив, что Лондон не погиб!
Счастье всегда будет связано для меня со вкусом пряного пива, с запахом фиалок и даже со скрипом деревянных ступенек лестницы, которая вела меня в мое «королевство на чердаке» над «Ale house».
Подобает ли мне думать так о Бесс в доме моего будущего тестя и, более того, моего благодетеля? Но мысли свободны от всего: и от семейных обязательств, и от любых условностей, свободны от клятв, свободны от благодарности.
Вечером, когда кремонец, отужинав вместе с нами, ушел и унес с собой свою скрипку, разразилась нежданная гроза. Полыхали зарницы, глухо ворчал гром, лил проливной дождь — тогда как до этого небо было облачным, но не предвещавшим такой непогоды. Потом сверкнула молния. Следом ударил гром, показалось, будто раскололась на куски целая скала. Самая маленькая из дочерей Грегорио, дремавшая у него на руках, проснулась и заплакала. Отец успокоил ее, сказав, что гроза уже где-то далеко над Замком или над портом.
Но едва он закончил свои объяснения, как сверкнула вторая молния — на этот раз ближе. Гром донесся до нас одновременно со вспышкой, и теперь уже мы все закричали.
Прежде чем мы успели оправиться от нашего страха, случилось странное происшествие. Из очага, вокруг которого мы все сидели, внезапно и без всякой видимой причины выбился язычок пламени и побежал по полу. Мы ужаснулись и онемели, охваченные страшным трепетом, а Ориетина, сидевшая возле меня и ни разу еще не удостоившая меня ни словом, ни взглядом, вдруг схватила меня за руку и стиснула ее так сильно, что ногти ее вонзились в мою ладонь.
Она прошептала — но так громко, что каждый мог ее услышать:
— Это Судный день! Мне не солгали! Это Судный день! Да помилует нас Господь!
Потом она бросилась на колени, вынула из кармана четки и, зашептав молитву, стала просить нас сделать то же самое. Три ее дочери и бывшие тут служанки принялись бормотать молитвы. Я же никак не мог отвести взгляд от язычка огня, который добежал до лежавшей на полу бараньей кожи, жадно вцепился в ее края, и ее тут же охватило пламя. Признаюсь, я дрожал всем телом и даже подумал в замешательстве, не пора ли мне мчаться к себе в комнату за «Сотым Именем».
Я бросился к лестнице и достиг ее в несколько прыжков, но тут я услышал голос Грегорио, который кричал:
— Бальдасар, куда ты? Помоги мне!
Он поднялся, схватил графин и начал поливать водой загоревшуюся овчину. Огонь немного утих, но не погас, тогда он принялся, пританцовывая, гасить его ногами, что при других обстоятельствах могло бы насмешить нас до слез.
Я вернулся и, подбежав к нему, стал точно так же приплясывать, давя язычки пламени и стараясь затушить их, когда они вновь оживали, — все это выглядело так, словно мы истребляли колонию скорпионов.
Тем временем и другие начали приходить в себя после пережитого страха: сначала одна юная служанка, затем — садовник, потом — Джакоминетта; они понеслись за ведрами и кувшинами, наполняли их водой и выливали ее на все, что еще горело, краснело, тлело или дымилось.
Вся эта суматоха длилась не больше нескольких минут, но это случилось незадолго до полуночи, и, сдается мне, именно этим фарсом и закончился «год Зверя».
Вскоре только одна синьора Ориетина оставалась на коленях, но вот и она наконец поднялась и заявила, что пора отправляться спать.
Поднявшись к себе в спальню, я взял подсвечник, поставил его на стол и зажег свечу, чтобы написать эти строки.
Последнее суеверие — сейчас я дождусь рассвета, чтобы поставить новое число.
Сегодня — первое января тысяча шестьсот шестьдесят седьмого года.
Год, так называемый «год Зверя», завершился, но над Генуей снова восходит солнце. На груди этого города я родился: тысячу лет назад, и сорок лет назад, и заново — в этот день.
Я чувствую себя таким веселым, мне хочется смотреть на солнце и говорить о нем, как Франциску Ассизскому. Нам всем следовало бы каждый день радоваться, когда светило пробуждается, но люди сегодня стыдятся говорить о солнце.
Итак, оно не погасло, как не погасли и другие небесные тела. И если я не видел звезд прошлой ночью, это только потому, что небо было затянуто тучами. Завтра или послезавтра я их увижу, и мне не нужно будет считать их. Они — там, на небе, и небеса не потухли, и города не разрушены: ни Генуя, ни Лондон, ни Москва, ни Неаполь. Мы снова будем жить, как жили: день за днем, на той же земле, с нашими людскими слабостями и заботами. С чумой и безумствами, с войной и кораблекрушениями, с нашей любовью и нашими разочарованиями. Не будет божественной катастрофы, и никакой потоп не пошлют нам Небеса, чтобы поглотить наши страхи и наши предательства.